Широкая известность незаметного заведующего земским складом сельскохозяйственных машин пришла очень быстро. Через неделю после мартовских демонстраций по навозным улицам города, сразу ставшего убого бесцветным в солнечном блеске и кумачной щедрости, Губанов перебрался из тесной каморки склада в окостенело торжественный зал земского собрания, и о нем заговорили как о спасителе города от бестолковщины и разрухи.
После октябрьских, событий Губанов был единственным из числа земских воротил, оставшихся на своем месте. С переводом совета в дом купца Синеглазова Губанов остался в земском здании ведать больницей, складом школьного отдела и земской статистикой, ходил по утрам на службу, честно отсиживал шесть часов и возвращался домой еще более медлительный, чаще обычного глядел в небо и не выпускал из горсти неизменного красного платка.
Жил Губанов во флигельке чиновника Пыркина, под горой, рядом с городскими свалками, в двух комнатках, заставленных книжными полками, ящиками, среди которых он двигался неразрешимой для кухарки Лизы загадкой. Все свободное время Губанов или кашлял, разглядывая платок на свет окна, или, лежа на продавленном диване, читал. От безмолвия его одинокого жилья кухарка стала пить, и вечерами к глухому покашливанию Никифора Ионыча все чаще стала присоединяться горемычная песня Лизы, в которой была огульная жалость ко всему — и к себе, и к унылому хозяину, и ко всему белу-свету, по словам хозяина, «охваченному безумием разнузданной стихии». Лиза, всю жизнь проведшая в тесноте хозяйских кухонь, понимала слова хозяина по-своему: мир ей представлялся огромным домом с тысячью кухонь, и дом этот черными жгутами охватили широкие полосы, на которых, как в церкви, написаны огненные стихи.
«Большевистский мятеж», как именовал Губанов Октябрьскую революцию, он встретил с удивившим всех спокойствием, твердо уверенный в том, что «правда» восторжествует немедленно. Этим объяснялось и его снисходительно-добродушное отношение к первым большевикам, приехавшим из губернского города для установления власти. Его не смутил арест Слобожанкина-Зызы и двух его товарищей по совету крестьянских депутатов, он принял все указания большевиков без оговорок, что те сочли за проявление лояльности к советской власти и потому оставили его в покое.
И эта сохранность одного из представителей сметенной власти послужила купечеству, мещанству, чиновничеству и многим помещикам, сбежавшимся из своих имений в город, чтоб переждать «смутные времена», утешением: шествующая по улицам длинная темная фигура, казалось, говорила всем о незыблемости «святого права», о близкой гибели всех «живодеров и смутьянов», временно поднявшихся на гребень шаткой власти.
Между тем события не обещали скорого крушения новой власти. В губернском городе были разгромлены анархические группировки, из совета изгнали всех левых эсеров; сюда прислали отряд Красной гвардии. И Губанов в скрипучей тишине земской канцелярии под напором этих известий начинал беспокоиться, понимая, что отмалчиваться долее нельзя, ибо терпение приходило к концу. Сюда к нему завертывали старые приятели, недавние тузы и вершители дел — люди по большей части осторожные, умеющие понимать с полуслова. Вопрос с их стороны был один, он повторялся на разные лады и с разными оттенками:
— Когда же конец наступит?
Губанов выслушивал бесконечные жалобы на утеснения, гладил большой белой кистью руки лежавшие перед ним бумаги и пытался успокоить приятелей:
— Конец должен быть, и скоро. Долее терпеть — сердце расходится.
— Уж разошлось. Пора осадить этих молодчиков. На вас теперь большие надежды возлагаются. Вы уж постарайтесь. На вас весь город…
Губанов скромно потирал ладони:
— Я фигура маленькая, но я свое скажу. Это — непременно.
И когда стало известно, что в конце января состоится уездный съезд советов, Никифор Ионыч решил, что его столкновение с властью приблизилось. Теперь по вечерам он долго писал, всячески обмозговывая свою речь, рвал написанное и снова писал, равнодушный к стукам за переборкой и к унылым песням Лизы, возликовавшей от обилия в городе спирта, который она без зазрения совести выменивала на самые толстые книги хозяина.
Петр со Степкой въехали в город ночью, насилу прорвавшись сквозь слободы, в которых толпами ходил пьяный народ, останавливавший каждую подводу. У Степки чесались руки огреть кнутиком кого-либо из хватавшихся за вожжи, а Петр с веселой невозмутимостью отвечал на допросы, подшучивал над пьяно плюхающимися в сани буянами:
— Едем власть устанавливать. А ты думал как же? Мы, брат, не тяп-ляп. А ты что же, сгрузился — и «с горя ноженьки не ходят, со слез глазки не глядят»? Песни хоть бы орал, чем с нами время терять! В Карпатах был? Ого! Значит свой, одну вошь на убой кормили. Ну, подавайся, родной, а то опоздаешь к своим, далеко с нами уедешь и дорогу не найдешь.
Пьяные буяны хлопали его по плечу и пропускали дальше.
— Раз свой парень, ехай. А всякого прочего нараз в канаву. По-революционному!