Как бы подчеркивая несвоевременность приезда гостей, Губанов долго сидел за столом, писал, рылся в ворохе бумаг. Петр сладко потянулся и закрыл глаза. В короткий миг, когда желанный сон неслышными стопами подбредает к сомкнутым векам, сыплет в уши звонкий песок забытья, он успел длинно подумать о крушении былых ценностей, о любви своей, потраченной зря на выдуманного человека. Как глупо было думать о том, что Никифор Ионыч, тот Никифор Ионыч, который так скрашивал длинные вечера в доме Зызы, будивший несозревшую мысль и звавший за собой в неведомые страны, — беспрестанно думает о «юношах», радуется их радостям, следит за их ростом как родной отец, и никого ближе этих юношей для него нет в мире! Какая ерундовина! Он давным-давно выкинул их из головы, да и не такой уж он светлый и мудрый. Он просто скучный, больной человек, глубоко усевшийся в свою норку, с пьяной Лизой, нежилой кухней, непромытыми рубашками, скучными, неинтересными книгами. И его речи о революции, о большевиках — просто беззубая воркотня человека, выброшенного из повозки жизни.
Прошлое уходило в забытье — уходило пережитое, более не нужное.
Съезд[1] тянулся три дня. Заседания часто прерывались: из уезда прибывали делегаты с вестями о новых разгромах, о пьяных бунтах в селах против хлебозаготовительных отрядов.
Съезд выносил постановления, тут же сколачивал отряды и посылал их на места. В один из первых отрядов попал Степка, и Петр остался на съезде один, если не считать Комракова, сидевшего в президиуме. Общаясь с делегатами съезда, Петр по-настоящему понял, какая неразбериха творится в стране и как много напряжения нужно новой власти, чтобы все вовремя заметить, предупредить, настроить. Повсеместно шли волнения. Село двигалось на село, деревня на деревню. Беднота дралась за хлеб. За этот же хлеб бились деревенские богатеи. Срубались последние береженые леса. Топор немилосердно сносил богатые помещичьи сады. Школы разваливались, учителя покидали свои места. Почти в каждом селении были свои банды, беззастенчиво занимавшиеся грабежом и широко пользовавшиеся «красным петухом» против тех, кто пытался стать им поперек дороги.
Об этом говорили делегаты на заседании и в общежитии — кто с отчаянием, кто с безразличием во всем разуверившихся, а многие с злобным торжеством. Петр присоединился к последним, тем более, что его единомышленники были, как и он, молоды, безусы и дерзостны.
— Чем скорее расшатается все, тем лучше, — говорил он, выслушивая пророчески-безрадостные жалобы на творящееся вокруг. — Да, ломай, бей, корежь! Это все по порядку. Надо же трясти когда-нибудь! Мужика без этого с места не сдвинешь.
Петр все время старался как-нибудь поймать Комракова и поговорить с ним наедине, но тот, словно прячась от него, куда-то скрывался, а на заседаниях к нему нельзя было пробиться сквозь тесное кольцо людей. Только один раз Комраков, обозревая зал с высоты мест президиума, незаметно сделал ему знак прийти за сцену. В полусумраке кулис он взял Петра за плечо и строго сказал:
— Сегодня состоится заседание большевистской организации. Ты вступаешь? Тогда пиши заявление: от такого-то, прошу принять и так далее. Понял? И передай мне. Ну, все.
В этот день к народному дому, где происходил съезд, как по повестке, собрался весь город со слободами.
В зале нечем было дышать. Попытка Петра выйти наружу потерпела неудачу: в коридорах и на лестнице народ стоял вплотную, а с улицы все поднапирали.
Вот в это время и выступил Губанов, все предыдущие дни не проронивший ни слова, окаменело сидевший в первом ряду прямо против стола президиума. Когда Петр увидел на помосте изогнутую фигуру Никифора Ионыча, бледного, дергающего себя за усы, в груди у него странно екнуло, ему захотелось, чтобы Губанов, не раскрывая рта, сошел с помоста.
Начал Губанов бесцветно. Голос его звучал глуше обычного. Волнуясь, он часто откашливался и прикладывал к губам платок. Среди публики, сдавившей скамейки делегатов, послышались предупредительные окрики:
— Никифор… Сам начал… Он сейчас им докажет… Тсс!
И, услышав эти бодрящие шепоты, Губанов решительно шагнул к краю помоста и выметнул вперед руки.
Краем глаза Петр увидел, что сидевшие за столом президиума насторожились. Окрепший голос Губанова перенес его за грань прожитого. Петр опять увидел этого человека в избе Зызы — загадочного, знающего какую-то тайну, открыто выступающего против изворотливого Ерунова и сокрушительного тяжестью своих слов Дорофея Борзых. «Черт, а ведь здорово!» Петр одобрительно вскинул голову и тотчас же заметил, как жесткая тень изломила скуластое лицо Комракова и его длинные пальцы бешено закрутили карандаш.
От общих фраз о революции и внутреннем положении Губанов перешел на близкие события. Его речь превращалась в обвинение. Выметывая вперед длинную руку, Губанов бросал на красное сукно стола слова своей «правды»:
— Вы клянетесь революцией! А знаете, что такое революция? Мы, отдавшие всю жизнь на борьбу с царизмом, мы, гнившие в застенках и тюрьмах, мы знаем, а вы — нет!