Избу давила долгая тишина, и Петру казалось, что к нему присматривались углы избы и примолкшие люди, — стоит ему сказать слово или сделать резкое движение, и сейчас же звякнут стекла от крика, говора, сдерживаемых слез.
Не зная, куда девать себя, он глядел на робкий свет потрескивающей лампадки, на плоские, невыразительные лики икон, глядел до тех пор, пока не зарябило в глазах. Отвернувшись, он неожиданно увидел Алену. Она сидела на печной приступке — необычная, будто окаменевшая. Глаза ее, казалось, смотрели в самое сокровенное его души, спрашивали, пытали и требовали ответа и будто таили в себе сомнение в его силе и решимости. Петр, не спуская взгляда с лица Алены, поставил кулак на стол и чужим, каким-то одеревенелым голосом сказал:
— Настя!
И сейчас же с полатей выплеснулся плач, на печке завозились ребятишки, и Алена откашлялась сердито и будто предостерегающе. Овладев голосом, Петр сказал спокойнее:
— Реветь можно после. Слышишь? Слезь сюда! Насть!
Настька на минуту затихла, и тогда стало слышно, как она сглатывала слезы и сморкалась. Петр вышел на средину избы и ждал, чувствуя, что, если Настька задержится дольше, он встанет на приступку и стащит упрямую девку с полатей.
Неожиданно Алена, вскинув вверх лицо и заглядывая в сумрак полатей, сказала:
— Раз зовут, нечего упираться. Слезай.
Петр еле удержался на месте: в голосе Алены прозвучало одобрение, согласие, желание отдать ему дочь, и самое упорство Настьки принимало характер невинной ссоры супругов. И пока Настька спускалась с полатей, Петр, не сдерживаясь дольше, подошел к приступке и глянул в лицо Алене:
— Тетушка Алена… Ты чуешь, что я не на шутку? Навек…
Алена глянула ему в лицо, обняла Настьку за плечи и, ткнувшись лицом в кофту дочери, беззвучно задергала перекошенными острым горбом плечами.
Новая весна неизменно будила в Лисе смутные чаяния. Всегда, как только дунут теплые ветры, она теряла сон, в ней пробуждалась молодая неуемность к работе, она целыми днями возилась в избе, на дворе, плохо ела и готова была говорить, не закрывая рта.
Так уж сложилось, что весна подчеркивала ее значение в доме заботами о земле, о посевах, о кормах, и эта обязанность думать обо всем, налаживать, распоряжаться и печаловаться — насыщала ее подвижностью, бодрой уверенностью в успехе дела, как-то приравнивала ее к весне, солнцу, к земле, истомившейся родовыми муками…
— Каждая жилочка, девка, играет у меня! — весело похвалялась она Стеше, миролюбиво улыбавшейся деловитой свекрови. — И вот как играет, будто я годов на двадцать помолодела. И туда тянет, и в другое место зовет, — все бы захватила, везде б поспела. Даже иногда поплакать захочется, что у меня не сто глаз и только одна пара ног.
Но эта весна обошла Пелагею веселыми дарами. Первые солнечные дни, таяние снегов, прозрачную синеву мартовских вечеров она встретила без трепета, была молчалива и сторонилась людей. Всю жизнь привыкшая тащить на себе бремя хозяйства, на этот раз Лиса была свободна: всеми делами начал заправлять новый хозяин, Ванька.
Приход Ваньки похож был для нее на возвращение сына с того света. Она ждала его каждую минуту, думала о нем и во сне и наяву, Ванька был последней надеждой на облегчение, на изменение жизни — толкотной, полной забот, дум, непосильных для бабьей головы. Бывали случаи, когда силы иссякали, руки готовы были повиснуть плетьми, но стоило ей вспомнить Ваньку — опять в груди вспыхивала бодрая уверенность в себе, в преходящность неудач, она подбадривала Гришку и Стешу:
— Ну, теперь недолго. Придет Ванятка — свет увидим. Дому голова будет. Навались, ребятушки!
Из плена Ванька принес большой сундук, желтый пузырчатый чемодан и огромную сумку. В последний год пребывания в Германии ему удалось попасть рабочим на богатую ферму. С детства привыкший к каторжной сельской работе, он заслужил полное одобрение хозяина, вошел в доверие и стал почти членом семьи. Из его рассказов можно было понять, что жизнь в тех краях поразила его своей слаженностью, культурой и богатством, и рассказывал он об этом, сожалея о покинутом и презирая смрадную духоту родной избы, разварную на завтрак картошку, непромытые одежды близких людей и варварское несовершенство всей жизни. Но эти несколько хвастливые рассказы сына не радовали материнского сердца Лисы, они казались ей выражением Ванькиной измены дому, родне и вечной судьбе своего народа. Она больше сочувствовала тем пленным солдатам, которые, по рассказам сына, умирали от голода, истощенные непосильной работой и тюремной жизнью в лагерях за колючей проволокой.
— Что ж, так и гибли люди, как скотина несчастная? — спрашивала она Ваньку. — А говоришь, образованная сторона? Неужели сердца не тронулись у этих образованных-то?
Ванька, сбитый с толку ее вопросом, решительно закручивал колечки рыжеватых усов и снисходительно улыбался:
— Ты, мама, чудачка! На войне людей не жалеют. Раз попал в когти, то терпи. Тут и образование ни при чем. Всех не ужалеешь, раз там наших погибли большие тысячи.
Лиса затруднительно мяла губы: