…Помнится весна. Ему пошел тринадцатый год. Зиму он ходил урывками в школу, часто пропускал уроки из-за домашних дел. Весна освободила от школы, но принесла большую неприятность: он заболел куриной слепотой. Говорили, что это — поветрие такое, он тогда верил, но теперь находилось другое объяснение: вся зима прошла на картошке с черствым, как жмых, хлебом, он отощал и на траву вышел хилый, полуслепой, как новорожденный котенок. Днями сеяли. Его поднимали до света, и, зябко выстукивая зубами, он шел на гумно ощупью, ударялся головой о столбы и ворота, и — ах, эта детская чистота! — он отвечал усмешкой на смех Корнея и Дони, звавших его «куренком», и никогда не помогавших ему выбраться на дорогу.
И будили! Он не слышал, что говорил Дорофей Васильев, когда поднимал с постели Корнея, но ему до сих пор помнится страх проспать, он и во сне слышал тяжелый сап хозяина, пришедшего поднимать его с постели. Он вскакивал при одном его приближении, взглядывал в лицо хозяина с улыбкой, и все тело разламывалось от прерванного сна, будто кто выкручивал ему из плечей руки и разрывал тело на части.
Сколько раз он уезжал в поле без завтрака и возвращался к вечеру без крохи во рту! Тогда не думалось о том, что о нем некому помнить, хозяева не считали нужным отрывать человека для посылки в поле, а когда он приезжал, Марфа деланно бранчливо ругалась на баб, и он верил ее словам:
— Вот забыли, Петруша, и на-поди. Прямо из головушки вылетело.
Он тогда хмуро соглашался, храбрясь своей выдержкой:
— Да ладно. Авось наемся.
И сейчас отчетливо припомнилось, что случаев забывчивости про завтрак для Корнея никогда не было.
«Сынок родимый, а я?» — Петрушка горько покрутил головой и впился пальцами в овчину.
Длинна жизнь, если путь человека усеян печалью одиночества и чужой неласковостью. Дождь, слякоть, стужа, метель. Сколько раз он промокал до нитки, мерз, сбивался с дороги! И всегда, сколько ни ломай памяти, всегда в такую беспутицу посылали из дома его! Разве он родной им? Разве его хоть раз сравняли с пятнастым Корнеем или с полудуркой Аринкой? «Ха, родной! Дурак ты!»
Этот год раскрыл ему глаза. Восемь лет он работал в этом доме за кусок хлеба, заменяя дорогого работника, работал для того, чтобы тучнел хозяин, для того, чтобы пухли Аринкины сундуки, чтобы гнулись перед мошной Дорофея Васильева Тарасы и прочие, по чьим стопам придется идти и ему.
Этот год зрелости возвысил его, дал возможность увидеть тайные переплеты домашнего механизма, где таились истоки его унижений, обид, недоеданий и детских слез. Теперь он — не только работник, взятый «на прокорм» и потому лишенный права на предъявление каких-либо требований, — теперь он — сила, ибо силу эту дала ему Доня. Ах, эта Доня! Какая цена ее теперешней покорности, ее ласковому говору, уворованным ласкам! Отчего она заметила его только теперь, когда он сам может выпустить когти в свою защиту, когда он стал росл, силен и научился видеть свое истинное положение в семье? Почему ей не было никакого до него дела, когда он был струпив, плакал от разъедающих цыпок на руках и ногах, не знавших обуви «с пасхи до покрова»? Зачем она смеялась над ним, когда он был голоден и мучительно одинок?
Она не перестает говорить ему о том, что любит его и не променяет ни на кого. Она с девичьей ненасытностью ищет всякого удобного случая для встречи с ним, хитрит, играет с огнем, обманывая старика, забывает Ваську, стыд и совесть. Не потому ли она делает все это, что он, доселе незаметный работник, бессловесный исполнитель воли каждого члена семьи, теперь стал нужен ей для осуществления ее тайных планов? И полно, лучше ли Доня живоглота Дорофея Васильева, у которого бог и дьявол в денежном сундуке? Не такая ли и она пиявка, готовая, как и свекор, сосать кровь из всякого, кто захудал, поддался нищете и потерял в себя веру?
Над полушубком Петрушка провозился весь день. И когда в последний раз перекусил нитку, оборвалась и вязь невеселых мыслей, стало легко. Он надел полушубок и беззаботно, будто на нем был нарядный кафтан, вышел из избы помогать Птахе убираться со скотиной. При выходе из сеней столкнулся с Доней. Она несла вымерзшее белье, посторонилась и игриво сверкнула белыми зубами:
— Что это ты как управляющий?
— Я и так управляющий. Иль плох?
— Плох-то не плох, а одежонка-то невзглядная.
— Не в одеже суть.
Доня потянулась к нему, намереваясь шепнуть что-то, но он тряхнул плечом, прошел дальше. Она озадаченно посмотрела ему вслед.