Так в борьбе мозга и сердца проходила зима — и мучительно долго писался сценарий. Кажется, мозг одерживал верх: вопреки кардиопричудам рождался на бумаге тот Иван, какой вполне тянул на “гения государственной мысли”, пусть и отягощённого некоторыми пороками (все мы не без греха!), и какой мог быть одобрен цензурным комитетом.
Во избежание всяких эксцессов — опьянения вредными соблазнами, — а также из суеверия Эйзен перестал есть яблоки; запретил тёте Паше даже держать плоды в комоде, а уж готовить и подавно. В ЦОКС объявил, что у него открылась аллергия и от одного только яблочного запаха он покрывается сыпью; коллеги озаботились, чтобы ни единого фрукта не попадало на глаза новоявленному страдальцу. К счастью, на дворе уже стояли трескучие морозы — медовый дух давно покинул Алма-Ату, воздух пах одним только холодом да дымом из труб.
И однажды ясным февральским днём Эйзен решился: выждал, когда солнце на ослепительно-синем небе достигло зенита, дошагал торопливо до центральной почты и очень быстро, пока не закололо в груди, кинул в почтовый ящик бандероль — отправил “дневной” сценарий в Москву, Жданову на одобрение.
А сердце — возьми и откажи. Только что билось надрывно, гоняя буйную Эйзенову кровь по немолодым уже Эйзеновым сосудам, и возмущалось, и болело, и барабанило в рёбра, диктуя своё, но — билось. Как вдруг — перестало, выключили. Эйзен упал на холодный почтамтский пол и заелозил руками-ногами, теряя сознание и цепляясь то ли за размазанную по мрамору зимнюю слякоть, то ли за жизнь. Марионетка с оборванными нитями, а не режиссёр. Сломанный механический пупс. Арахна от кинематографа.
Отпустило быстро. Не успели подбежать люди, а он уже сел кое-как сам, вытирая грязными ладонями проступившую на лбу испарину.
Его тотчас отправили домой. Пару кварталов, что отделяли почтамт от “лауреатника”, не позволено было пройти пешком, а только проехать в санях, которые поймали тут же, на Кирова. Сено, устилающее дно повозки, пахло яблоками — так сильно, что он в дороге едва дышал, повторно рискуя хлопнуться в обморок.
Срочно вызвали доктора — не простого, а здешнего корифея сердечных дел. Отмалчиваться было глупо, и Эйзен рассказал про боли — самую малость, без деталей: мол, пошаливает в рёбрах слегка. Врач изъездил трубкой всю складчатую Эйзенову грудь и всю спину — слушал биение главного органа, а после прописал беспрекословно кучу таблеток, микстуру, порошок и абсолютный санаторный покой — на полтора месяца, без права работать и даже покидать место лечения. Эйзен пытался было скостить срок или хотя бы заменить на домашний постельный режим, но доктор и слушать не захотел — выписал направление в лучший местный санаторий, для работников ЦК. Тот был закрыт на зиму, однако самых важных пациентов принимал — в исключительных случаях. Звался “Алмалык”, что в переводе с казахского означало “Яблоневый”.
И Эйзена повезли в этот “Алмалык” — по заснеженной дороге, мимо пастушьих лачуг, высоко в горы.
Первое, что он увидел, выйдя из саней, — яблони. Безбрежный сад растёкся по склону: начинался где-то вверху, едва не в поднебесье, от остро сияющих ледников — и стекал вниз, к подножию холма, разливаясь вширь и затапливая соседние. Самый большой из садов, который Эйзену приходилось видеть, сплошь из яблоневых стволов — ещё фиолетовых по зиме и ощетинившихся голыми ветками, но с уже крупными в предчувствии тепла узлами почек. Меж деревьев рассыпаны домички санатория, летом соединённые тропами, а на излёте зимы укрытые сугробами и едва видные, — кроме одного, расчищенного, куда поселили пациента.
Дворник-трудяга, он же истопник и сторож, раз в день привозил из города еду, а из соседней деревни — кумыс. Приходящая медсестра делала массажи, а приходящий же доктор пичкал таблетками и бесконечно слушал Эйзеново сердце. Всё остальное время больной сидел на лавочке у дома в саду — дни напролёт, ощущая под горлом тяжёлое биение и даже, кажется, различая стук (сердца? метронома? будильника?). Деревья тянули к нему ветви и гладили по плечам, а когда уходил в дом — скреблись в окошко. Не иначе, это была судьба — бегать от яблоневых плодов месяцами, чтобы в итоге оказаться окружённым яблонями на километры вокруг, в одиночестве и полном душевном разладе.
Эйзен понятия не имел, что ему делать с мятежом своего организма. Надо было как-то обмануть — или собственный мозг, или собственное сердце. Или цензоров обмануть, или зрителей. Или самого главного зрителя — там, в далёком Кремле; или самого главного судью — который и не родился ещё, где-то в далёких временах. Когда-то Эйзен умел обманывать, и получше многих, но, кажется, разучился…