С топтанием живого тела также вышла заминка. Гриша, обычно готовый на всё и вся по приказу режиссёра, отказался “сыграть ногою” в крупном плане: чей-то ботинок наступает на детскую ладошку с шевелящимися пальчиками.
— Так ты же не по-настоящему наступишь! Коснёшься подошвой — и вся недолга.
Насупился Гриша. Отводит глаза, мнётся от неловкости, что перечит: не буду.
— На других обопрёшься, а в кадре только ногу пронесёшь. Мальчишка её даже не почувствует.
Лицо мученическое, а головой трясёт: всё равно не буду.
— Чёрт с тобой! — махнул рукой Эйзен.
И “сыграл ногою” сам…
Зато какова была Афина в страдании! Не женщина, а ожившая греческая трагедия поднималась по ступеням к умирающему ребёнку. Не крича — вопия. Не горюя — скорбя. Вот где пригодились гигантские отражатели: такое лицо нужно было озарять со всех сторон, предъявляя зрителю в мельчайших деталях: и гневную складку меж бровей, и изгибы ноздрей, и рот, словно окаменевший в крике. Эйзен позволил камере налюбоваться античной красотой, а после убил Афину прямым попаданием в живот.
Сарру — единственную из матерей в картине, что никогда уже не сможет родить дитя взамен погибшего, — он решил оставить в живых. А дочь её посечь саблей. Девочку с косичками рубанул шашкой казак — наотмашь сверху донизу, от горла и до пупа. Зажимая рану — а зажать не получалось, и кровь лилась по тонким пальцам, превращая их из белых в чёрные, — девочка опускалась на колени и стояла так, удивлённо глядела на испачканные руки. Сарра в это время искала потерянную дочь в толпе, близоруко щурясь через разбитые очки. Находила, когда девочка уже рухнула навзничь, — камера засняла её омертвелое лицо. А затем лицо Сарры — кричащее истово, забрызганное дочерней кровью, но живое.
Мадонну пришлось застрелить до того, как она осознает смерть младенца, иначе не бывать бы главному образу эпизода — детской коляске, что катится по ступеням вниз навстречу гибели. Но Эйзен и здесь нашёл выход: показал опрокинутый лик Мадонны, обездвиженно лежащей на ступенях, — она словно бы всё ещё следила за происходящим. За тем, как — склейка! — её дитя трясётся в коляске, мимо живых и мёртвых, едва-едва удерживаясь на ходу, едва-едва не выскакивая из хрупкого транспорта, чтобы у подножия лестницы опрокинуться-таки и полететь под копыта гарцующих казачьих коней.
Копыта затоптали младенца в кашу. Эйзен хотел было притащить из прозекторской настоящий детский труп, но игравшие казаков милиционеры отказались работать с телом. Пришлось обойтись тряпичной куклой, которую вместо опилок набили спелыми помидорами — для имитации натуральности.
■ Эйзен любил и привечал гостей на площадке. Чужие взгляды — и репортёров, и зевак, и конкурентов из других съёмочных команд — все эти взгляды были не просто кстати, а совершенно необходимы. В перекрестье этих взглядов он расцветал. И чем больше их было, тем размашистее и выразительнее становились его жесты, звонче — голос, искромётнее — шутки.
— Товарищ Прокопенко, нельзя ли поэнергичнее? — командовал он в рупор со съёмочной вышки, оглядывая волнующееся внизу море массовки.
Море восхищённо глазело вверх — на режиссера, сумевшего не только распознать в толпе чью-то недоработку, но и запомнить каждого по имени.
— Неужели прямо-таки каждого? — уточнял стоящий рядом на вышке репортёр.
Эйзен сначала серьёзно кивал — “а вы как думали?” — а после разражался смехом: “Нет никакого Прокопенко! Но энергичнее после этих слов будут играть все”.
Журналист заносил деталь в блокнот, а дежурящие на вышке ассистенты переглядывались: ай да Эйзен!
Сам он знал, что историйка пойдёт гулять по съёмочной группе и вечером даже такелажники будут пересказывать её друг другу, усмехаясь и одобрительно покачивая головами. И что газета непременно сохранит забавный сюжетец в репортаже со съёмок…
Он умел заставить восхищаться собой. Удивляться и поражаться себе. Говорить о себе — превознося или ругая, без разницы. На крайний случай — просто думать о себе. Умел заставить всех.
От его фигуры — и танцующей походки, и вычурных движений — почему-то невозможно было отвести глаз (он знал это и следил внимательно, чтобы экспрессии в жестах не убавилось). Его голос — то тенор, взлетающий к фальцету, а то вдруг баритон — решительно нельзя было перепутать ни с каким другим (поэтому он бросил заниматься с логопедом и оставил попытки исправить своё “женское” звучание). Его речь — ясные и умные мысли вперемешку с эротическими анекдотами и скабрёзными словечками, а также цитатами из Ленина–Маркса — была ошеломительна. И он одаривал этим богатством каждого, кто встречался на пути, — от близких друзей до официанта в закусочной.