Мужчина целовал женщину. Огромными пятернями, в корявости которых “словно ещё читался изгиб плуга”, он обхватил завёрнутую в платок голову жены и припал губами к её лбу. В долгом поцелуе этом не было юношеского пыла и даже толики страсти, одна только бесконечная нежность. А ещё полное единение и уединение от остального мира. И обещание любить — до последнего биения сердца.
Громко шаркнув стулом, Эйзен поднялся и побрёл на улицу совершенно раздавленный. Терапия не состоялась: громить увиденное он не умел.
Как же вышло, что Дзига бесконечно отстал от него в мастерстве, но к главной тайне искусства оказался много ближе? Неужели дело в ограниченности таланта, которую Эйзен диагностировал у себя ещё ребёнком?
Дар Эйзена (а в том, что дар есть, он не сомневался) был редкого качества: в нём имелось много ценных компонентов, но один важный напрочь отсутствовал — чувство прекрасного. Умение не просто восхититься палитрой Моне или совершенными линиями мраморной Пьеты — той красотой, что уже была увековечена другими, — а узреть эту красоту рядом, в океане жизни. Умение затрепетать — не только от богатого цвета или изящной формы, а и от знакомства с чистым сердцем, от вида чьей-то радости. Способность и самому это прекрасное родить — сказать доброе слово или совершить что-то благородное.
Скрывал этот свой изъян как умел: слыл знатоком живописи (мог часами рассуждать о Маньяско или Гойе), любителем поэзии (цитировал Пушкина, Шекспира, Гёте и ещё многих). Всё, что было ему недоступно, клеймил у коллег по киноцеху, презрительно именуя соловьиным лиризмом. А про себя знал — ущербен: поэзия — прибежище большинства художников, даже посредственных, — была недосягаема для самого известного советского режиссёра.
Вся поэзия в его картинах — использовал её в малых дозах и очень умело — была рождена камерой Тиссэ. Вот уж кто лирик! Дай волю — воспевал бы каждый снимаемый объект, от грязного моряцкого башмака и до мятой листовки, плывущей по волнам Невы. Эйзен такой воли не давал, но то и дело обнаруживал запретную красоту в отснятом сырье: камера Тиса не могла удержаться и временами откровенно любовалась то лучами солнца, то смазливой женской мордочкой или пустынным пейзажем. Рука Эйзена безжалостно отправляла красивости в урну и редко допускала в финальный монтаж.
Он чурался лирики не столько из презрения к ней, сколько из страха показаться смешным. Не любил смотреть на объекты снизу вверх — раскрыв рот и пуская слюни от восхищения. Уж лучше сверху вниз — язвя и насмешничая. А лирикой пусть балуются те, кому нечего сказать по существу. Этот аргумент убеждал всех. Кроме самого Эйзена.
Он-то знал, что прекрасное ему попросту неподвластно. Изображать пороки выходило мастерски — собственные изъяны дарили чуткость к чужому несовершенству, и клоунада с карикатурой стали естественным продолжением его душевного устройства. Но прекрасное — увы! — оставалось недосягаемым.
Верно, недосягаемым и пребудет до конца его дней. А сам он так и останется шутом, чей смех всё чаще оборачивается рыданиями, — пока Арлекин окончательно не превратится в Пьеро и не сотрёт с размалёванного лица все краски, кроме мертвенно-белой и чёрной…
Вернувшись в санаторий, Эйзен уселся за печатную машинку и долго стучал по клавишам — писал очередное письмо постоянному своему корреспонденту, Эсфири Шуб. Резвился при этом так лихо — приправляя текст словами не просто игривыми, но остро пикантными, да отпуская шуточки не просто язвительные, но сардонические, — что Эсфирь позже читала послание и безудержно хохотала. И радовалась за друга: Гагры явно шли ему на пользу.
И только дуэнья Александров знал: печатая письмо, Эйзен рыдал в голос. Гриша стоял в коридоре все три часа (номер был заперт изнутри) и, прижимаясь лицом к двери, слушал, как трескотня клавиш перемежает всхлипы и судорожные стоны обожаемого патрона.
■ Гриша Александров был добр, как женщина, и ласков, как дитя. Душа его — мягче воска, податливей воды — с детства любила и верила каждому, кто встречался на пути. Наивность его была так огромна, что порой заслоняла от неурядиц получше крепкого характера, а бесхребетность давала выстоять там, где люди со стержнем ломались, как ветки на морозе.
Самой же богатой его чертой было безудержное воображение: зачастую при знакомстве он заново придумывал себя и свою биографию, приукрашивая то, что с ним было, и грезя о том, чего не было, — рассчитывая на столь же безоговорочное доверие, какое проявлял сам.