А однажды привезли картину не просто конкурента, но злостного неприятеля, извечного поединщика и обвинителя в плагиате — Дзиги Вертова. Не сразу Эйзен понял, что это была лента об экспорте пушнины, которую когда-то он отказался снимать. Заказ тогда шёл от Госторга и обещал неплохой гонорар, но впереди уже маячил юбилей революции, и Эйзен предпочёл коммерческому заказу политический. Не прогадал, родил в итоге “Броненосец”. А за “меховую” ленту взялся Дзига. И нынче плод его трудов, обойдя экраны столичных залов, добрался-таки до заштатного театрика в курортном захолустье — а вернее, до самого строгого своего критика, да ещё и в мрачный час его жизни. Эйзен припомнил нанесённые Дзигой обиды — напрягаться не пришлось, память мгновенно предъявила все до единой уничижительные рецензии, нападки, оговоры — и купил билет.
И зачем было расчёсывать душевную рану, глядя на творение соперника? Зачем увеличивать его прокатный сбор? А чтобы лично убедиться в той пропасти, что образовалась между автором “лучшей картины на свете” (уж этого-то титула у “Броненосца” никому не отнять!) и клепальщиком рекламы — вот зачем.
Зрителей в зале почти не было: кроме Эйзена забрела на показ всего-то пожилая пара — по виду сельские труженики, награждённые путёвкой на море за колхозные успехи, — да местная кошка. Что ж, достойная аудитория. Эйзен устроился поудобнее в заднем ряду и приготовился чинить разгром.
Это и была лучшая его терапия: не глотать противную на вкус минеральную воду и не лежать обмазанным целебной грязью, а — громить чужие фильмы, пускай и про себя. Вот когда ум его выныривал из вязких душевных терзаний и вновь обретал остроту — и судил беспощадно чью-то фантазию (всегда убогую), чьё-то движение души (обычно неуклюжее), чьи-то конвульсии мысли (непременно мизерные). Вот когда взгляд его, размытый от бесконечных ночных слёз, обретал былой фокус — и скальпелем препарировал чьи-то кадры и склейки, чьи-то потуги к монтажу и поползновения к мизансценам. Вот когда Эйзен оживал. Оживление было тем мучительней, чем удачнее была картина и чем больше народу сидело в кинозале.
Эйзен успевал и смотреть фильм, и поглядывать на зрителей, ловя их эмоции. Но нынче за полтора часа так и не оторвал глаз от экрана: картина захватила его с необъяснимой силой. Называлась претенциозно: “Шестая часть мира”. И снята была претенциозно, рекламируя вовсе не пушнину, а сказочный советский край, раскинувшийся от кавказских гор до арктических пустынь. Смонтирована — неряшливо. Снабжена нескладными титрами — стихами ужасного качества сочинения самого Дзиги. Местами чудовищно перегружена. Местами невнятна. Однако — завораживала.
Не было на экране ничего, кроме винегрета из красивых кадров — купания овец в море, или полёта гагар надо льдами, или струения табунов по степи, или бега одинокого лыжника, пронзающего снеговую даль. Не было виртуозного монтажа. Не было захватывающей истории, глубоких смыслов, эффектных кадров или иных операторских шедевров — ничего не было. А картина — завораживала.
Что-то билось там, за бесконечными кадрами хлебородных полей и оленьих стад, что-то пульсировало внутри пестрейшей мозаики из быта городов, аулов и кишлаков — что-то живое и пронзительное, что пригвоздило Эйзена к стулу и приклеило к экрану взгляд. Поэзия? Несомненно. Документальность и вытекающая из неё правда? И это тоже. Он перебирал варианты, пока в голове не вспыхнуло электрической лампочкой обжигающее и самое верное слово: “искренность”.
Поэзия (пусть и самая дурная), умноженная на искренность (пусть и самую наивную), превращала ленту в совершенный магнит. Дзига верил в каждый свой кадр и каждую нелепую рифму. Камера его смотрела на каждую женщину как на чудо, будь то секретарша в дешёвой шляпке-клош или ткачиха в цеху. Камера очаровывалась рыбаками, и виноградарями, и пахарями, и портовыми грузчиками — юными и седобородыми, с лицами суровыми и нежными, с глазами усталыми и вдохновенными, — не могла наглядеться и на эту воду, морскую и речную, и на эту землю, плодородную и иссохшую в камни, и на эти небеса, пронзительно-яркие и затканные облаками, — на весь этот дивный новый мир, что распахнулся щедро перед художником и разрешил подарить себя зрителю. Вера Дзиги озаряла каждый кадр наравне со светом солнца и скрепляла эпизоды лучше всякого монтажа. Картина, пусть и немая, звучала музыкой — лучшим симфоническим оркестром, который Эйзену когда-либо приходилось слышать.
Когда аппарат перестал стрекотать и механик распахнул двери на улицу, приглашая выходить, зрители всё ещё оставались на местах. Эйзен отлепил взгляд от потухшего экрана и перевёл на семейную пару — впервые за сеанс. И вновь почувствовал, что глаз — не отвести.