В медленном потоке пресмыкающихся иногда высился и кто-то идущий — каждый нёс по большому бревну, положив его на плечи и обвив руками, так что напоминал распятого. Усиливала сходство и скудость одежды — всего-то повязка на бёдрах. Ноша была тяжела, от обнажённых тел носильщиков шёл пар. Рассмотрев одного поближе, Эйзен понял, что на плечах у шагающих не брёвна, а стволы кактуса. Их длинные иглы взблёскивали, как стальные, в мерцании свечей. Тотчас померещилось, что в общем гомоне различим ещё один звук — страдальческий стон.

Можно было свернуть на смежные улицы и попасть к храму быстрее: они были забиты не паломниками, а машинами и автобусами, так что пешеходу шагалось легче. Но вырывать себя из артерии праздника compañeros не хотели — так и брели до храма, шалея от толпы.

И добрели. Ничто ещё не предвещало рассвета, а на прихрамовой площади уже разгар ярмарки. Дюжина оркестров шпарит дюжину мелодий. Народу столько, что перемещаться можно лишь задевая других — плечами, локтями, а порой и коленями. Но никто не стоит — все пробираются, проталкиваются, перетекают: кто к ещё закрытому собору, кто прочь от него, к аттракционам и тележкам с едой, что плотным кольцом окружают пространство.

Орут наперебой продавцы жареных бананов и стучат лопатками о сковороду, рекламируя товар. Трещат винтовки в тирах. Будто наперегонки, крутятся карусели и чёртовы колёса, полные визжащих детей. Пахнет жжёными фейерверками и жжёной же травой: прямо у церковных стен шаманы в перьях окуривают желающих пахучими листьями и цветами.

“Содом и Гоморра”, — не слышит, а читает Эйзен по губам Тиса.

Едва вспыхивает на горизонте заря, смолкнувшие было колокола просыпаются вновь и трезвонят яростно, возвещая начало службы — перекрывая и музыку, и крики веселья, и песню пилигримов, что лежат ниц бесконечным ковром — от церковных врат через площадь и далее по всем разбегающимся улицам и проспектам.

Со всех сторон грохают фейерверки — в их свете и свете первых солнечных лучей раскрываются двери собора. Не вставая с колен, а припадая к земле ещё ниже, паломники ползут к алтарю: и площадь, и расходящиеся от неё улицы словно всасывает в храм. Всех не вмещает — и ковёр из человеческих тел остаётся лежать снаружи, будто и не уменьшившись вовсе. Из открытых дверей басит орган — служение начинается.

А снаружи — продолжаются и смех, и музычка, и продажа свистулек, и стрельба, и еда, и петарды-шарманки-карусели. Эйзен замечает пьяного — то ли от питья, то ли от курения, — одного, второго, третьего… да вот уже и много их валяется под тележками. Те, кто ещё держится, тренькают на виуэлах и дудят в деревянные флейты. Рокот органа мешается с хохотом толпы: пока одни истово молятся, другие веселятся, и не менее истово.

Спеша поймать утреннее солнце, Тис расчехляет Debrie. Но не успевает устроить на штатив — какой-то индеец сшибает кулаком. Глаза его пылают, от праведного ли гнева или от пульке, а рот вопит проклятья.

Секунду спустя фанатиков уже несколько: гогочут и раздувают ноздри, тычут пальцами в камеру. На каждом гневно топорщатся перья, словно атакует оператора стая невиданных птиц.

— ¡Queridos señores! — Эйзен вытаскивает из памяти выученные разговорные фразы, но их явно не хватает. — ¡Encantado de conocerles!

А вокруг уже — дюжина рассерженных. Галдят, машут руками, как в танце. У одного рубаха расшита костями (“Надеюсь, всего лишь звериными”, — успевает подумать Эйзен) и громыхает при каждом взмахе.

— ¡Silencio! — ввинчивается в круг полицейский.

Однако радоваться преждевременно: он один-одинёшенек в разгорячённой толпе. И всё, что он может, это успокаивать и увещевать. Пассы ладонями, улыбки и примирительные рулады — это индейцам. Сердитые кивки — быстро вон отсюда, идиоты! — белокожим.

Те спешно ретируются — прочь, сквозь людей, через какие-то корзины с фруктами, бочки с пахучим алкоголем, шкворчащие сковороды с мясом — пока не ныряют за фургоны-кухни, где чуть потише и никого нет, кроме нескольких мертвецки пьяных на земле.

— Пару веков назад они бы нас съели, — говорит Тис, переводя дыхание.

— Съели бы и сегодня, если б не полиция, — возражает Гриша. — Во славу Богородице и в паузе между молебнами…

В этот день они так ничего и не засняли, хотя видели уйму всего: и кровавую драку, и выход епископа к людям, и конкурс обжор, и танцы (испанские были страстны до неприличия, а индейские — бешены, как припадок). Слышали хор хрустальных мальчиков, чьи голоса и вправду были ангельски чисты, и разудалые куплеты мариачи. В разных углах площади им предлагали разное: виски, наркотические грибы, иконки, амулеты из орлиных когтей, открытки с изображениями святых и шлюх, — один всадник с перепоя чуть не затоптал, а другой чуть не застрелил (на счастье, оказался слишком пьян для пальбы из револьвера).

Устали к вечеру безбожно, и сил идти домой не оставалось — влезли в таратайку, что обещала доставить их в Regis за полпесо.

— Убийственный день, — признался Гриша, откидываясь на спинку экипажа и прикрывая глаза. — Я в шаге от глухоты.

Перейти на страницу:
Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже