Этого Гриша не мог понять. Ума было у шефа на троих, обаяния — на пятерых, а странностей — на десятерых: они язвой выжирали его изнутри и корёжили снаружи, как паралич. На пустом же месте корёжили! Везде, во всех щелях мерещились Эйзену злые умыслы и попытки унизить. Обижался на взгляды, недосточно или чересчур внимательные (даже незнакомцев и случайных встречных), на реплики впроброс и даже на несказанное. Чудовищно боялся ошибиться: лучше сидел голодным, чем взял бы неверную вилку для какого-нибудь угадай-блюда, словно за ошибку эту — смертная казнь. То почудится ему, что его обожают (и распускает хвост павлином, и заливается соловьём, и шутит без продыху — и все и правда начинают его обожать); а то вдруг решит, что любят недостаточно (и нахохлится, и выпустит иглы — и отпугнёт всех). Словом, весь — кровоточащая рана, вывернутая наружу: чего ни коснись — больно.
И потому работать со Стариком было сложно, а жить в ожидании работы — невыносимо. Больше всего на свете Эйзен боялся перестать снимать и тревогу свою вымещал на товарищах: не просто клюя и унижая, а третируя.
Во-первых, давил интеллектом. “А как считаете, Григ, та дылда в жемчугах, что подходила только что повосторгаться нами, больше похожа на шлюх Тулуз-Лотрека или на шлюх Шиле? Никак не считаете? А почему? Не любите шлюх? Не любите Шиле? Может, вы тогда и Климта — не очень? И весь модерн? Да вы ретроград, Григорий! Что вы делаете в кино?!”
Во-вторых, давил деньгами — самолично распоряжался всеми доходами группы. “Дорогие companions, никто из вас не будет отрицать, что из нас троих я самый умный. Потому беру на себя бремя распределения финансов, предоставляя вам жить в полной беспечности и полной же обеспеченности”. Конечно, шеф скупился немыслимо и заставлял вымаливать у себя каждый доллар, словно было Грише три года, а не почти тридцать.
Наконец, давил своей знаменитостью. В журналах, где тискали улыбающуюся физию советского star director, речь шла исключительно об Эйзенштейне. Тиссэ упоминали иногда, а Александрова — изредка, именуя ассистентом или, что ещё досаднее, адъютантом. Готовились материалы, конечно, с подачи Эйзена.
Этого Гриша уже не мог перенести: после выхода каждой статьи бодались — не на страх, а на совесть, до первой крови.
И Гриша, и Тиссэ знали, что дурные замашки Старика исчезнут в первый же рабочий день. Стоит ожиданию съёмок перейти в процесс съёмок, как безобразия прекратятся и тирания человеческая уступит профессиональной: режиссёр примется терзать оператора и сорежиссёра, а более всех самого себя — исключительно по поводу фильма. В личном же Эйзен станет по-отечески заботлив, по-детски раним и по-дружески обаятелен — вплоть до последнего рабочего дня. Тису это знание помогало, а Грише — мешало: казалось, они для Эйзена не люди, а механические приспособления, чуть посложнее кинокамер.
Самое горькое, что любовь Гриши к мэтру не исчезла, хотя и пообтрепалась за годы: это был уже не восторг мальчика и не преклонение юноши, а печальное зрелое чувство, где тепло и благодарность переплавились воедино с болью. Терпеть его была мука. И остаться без него — тоже.
И как только угораздило такого себялюба стать главным певцом коммунизма? На Гришин взгляд — никому не решался об этом сказать, даже Тису, — Эйзен был самый несоветский человек из проживающих в Советском Союзе. Суеверный, как бабка. Во всём — датах, именах, совпадениях — ищущий знаки судьбы. Любитель хиромантов и психоанализа. Одно слово — карикатура, а не строитель нового мира.
Когда Paramount принялась отвергать их сценарии, шеф нанял аналитика и проводил недели за беседами о том, почему у него не выходит писать — вместо того чтобы собственно писать, усерднее и больше! Истратил время (своё), деньги (троицы) и терпение (всего Голливуда).
Как только переехали в Мексику — кинулся искать гадателя в надежде обрести благую весть. Только вот оракулы местные лопотали на своих языках, и ничегошеньки Старик не понял из их прорицаний. То-то Гриша хохотал! То-то Эйзен обижался.
Здесь его обидчивость выросла, хотя такое вряд ли было возможно. Шеф ревновал Тиса и Гришу к местным художникам, каких приставили составить компанию communistas, а заодно и приглядывать за ними. И ревновал этих же художников к Тису и Грише, если сам вдруг оказывался не в центре внимания.
Ревновал Гришу к своей матери (сам Юлии Ивановне давно уже не писал, и приходилось отдуваться Александрову — строчить старой женщине в Ленинград, чтобы не умерла от беспокойства). А когда приходило ответное письмо — уже ревновал мать.