Горечь и тяжесть нес Олекса в душе сквозь молчаливые толпы народа. Эх, люди! Наивные вы, святые или глупые? Ищете путей полегче, покороче, а жизнь – не степной шлях и не лесная просека. Как часто в ней легкий путь – это путь под уклон, в самую пропасть. Разведчик Олекса знает. Но докажи ты честному Адаму-суконнику или Устину-гончару, что для иного перевёртыша дать ложную клятву на кресте – все равно что почесаться! Сколько уж раз обжигались на ордынском коварстве, а вот какой-нибудь Васька Кирдяпа поцелует крест, уверяя, будто хан удовольствуется лишь созерцанием московских храмов, и уж готовы ворота – настежь. Тяжко и страшно в долгой осаде, но только тяжкий путь ведет к спасению на войне, и от врага нет иной защиты, кроме меча.
В толпе мелькнуло совиное лицо сына боярского Жирошки, усмешечка играет в нагловатых глазах. Вырядился в бархат, будто на праздник. Все уже знает, ночной филин. На стене его Олекса ни разу не видел, а теперь выполз из какой-то потайной щели. Жаль, не попался он под руку в ту пьяную ночь…
Долго гудел, медленно расходился народ с площади. Решение думцев утвердили, хотя мало надеялись на ханскую милость, ибо «милость» и «Орда» – слова несовместимые. Больше рассчитывали на имя Остея, хитрость Морозова, влияние святых отцов, а главное – на московское серебро и рухлядь. Боярин Морозов сказал, и архимандриты подтвердили, что добра и денег достанет выкупить каждого отдельной головой. Разумеется, москвитяне за щедрость бояр и церкви в долгу не останутся.
Плакали о погибшем князе Донском и его воинах. Нижегородских гостей выпроводили тем же путем, по лестницам, сказав им: завтра утром Остей с лучшими людьми придет в ханскую ставку.
Орда затихла, запала, как зверь, лишь тысячи костров пылали на московском левобережье и облако дыма застило москвитянам вечернее солнце.
На Свибловом дворе Олексу перенял незнакомый монашек:
– Боярин-батюшка, по твою душу я! Томила Григорич у нас в Чудовом отходит, зовет проститься.
– Томила? Меня? – Олекса удивился.
– Тебя, батюшка, тебя и Адама-суконника. Уж не откажи в просьбишке отходящему – он господу нынче предстанет.
– Пойдем, святой отец.
– Служка я, – словно бы винясь, пробормотал монашек.
– Все одно, раз уж надел подрясник. В мир-то не тянет?
– Сухорук я. – Монашек высунул из рукава узкую ладонь, похожую на птичью лапку. – В миру мне побираться. Других болящих целю, себя же – никак. На Куликовом поле был я, – сказал с гордостью, – и ныне при ранетых.
– Неужто на Куликовом? – не поверил Олекса.
– Девица одна подтвердит. Тоже с нами ходила, уязвленных спасала. И ныне пособляет нам. Пригожая такая.
– Э, брат, – засмеялся Олекса, – да ты уж не из-за той ли девицы сохнешь?
– Што ты, батюшка! – Монашек испугался. – Как можно? И не девица она нынче: за воином княжеским, дите у нее.
Адам поджидал на монастырском дворе, среди пустых шатров – пока раненым хватало места под кровлями. Вслед за монашком прошли в просторную келью с узким оконцем, стали в ногах умирающего, накрытого холщовым одеялом до подбородка. Глаза его были сомкнуты, остро торчала вверх борода, серели длинные волосы на подушке, покрытой беленой холстиной. Монашек стал в изголовье.
– Я звал Олексу и Адама, – вдруг хрипло сказал боярин.
– Здеся они, батюшка.
– Зови. А сам ступай, ступай. – Раненый говорил, часто, мелко дыша.
Адам и Олекса придвинулись к изголовью, боярин приоткрыл глаза, горячечная дымка в них медленно стыла.
– Пришли… Пришли-таки, неслухи. – По бледному, с синевой лицу умирающего скользнула улыбка. – Чего решили там? Ну?
Переглянулись, Адам сказал:
– Завтра пойдем с князем к хану.
– Так я и знал! – Борода Томилы задрожала, казалось, он хотел встать. Адам сделал невольное движение:
– Лежи, Томила Григорич, лежи.
– Плакал колокол-то, плакал – к беде это. – Глаза боярина совсем прояснились, в них жила, острилась какая-то мысль. – Ты-то чего молчишь, Олекса?
– Прости меня, Томила Григорич. Я тогда на вече…
– Эко, вспомнил! – Томила сморщился. – Брось, брось, Олекса, нашел о чем! Поделом мне, старому дураку. Не знаем свово народа, забыли мы его и бога забыли – бог-то он в народе живет. – Томила перевел дух, заговорил медленней, тише: – Не верил я в ополчение, а черным людям хотел добра. Морозов – он пес блудный, город бросил, и я подумал: вы тож корысть свою блюдете. Пошуметь, покрасоваться, людей сбить с толку, штоб после в боярских и купецких клетях да в ризницах пошарить и скрыться, – то не хитро. Вы же с народом шли, вы знали, на что черный люд способен. Не был я на Куликовом поле, думал: про большой полк – хвастовство мужицкое. За то и взыскал господь. Да сподобил пред смертью силу народную видеть и приобщиться к ней. Зачем же вы теперь идете к хану, ворота ему отворяете?
– Я не иду, Томила Григорич.
– Никому ходить не надо. Нельзя выпрашивать мир у врага – он лишь наглеет. Стойте на стенах, как стояли. Стойте – придет Донской.
Адам и Олекса молчали, не глядя друг на друга. Когда к умирающему вернулись силы, он произнес:
– Наклонитесь ко мне, ближе…
Обнаженные головы Олексы и Адама соприкоснулись.