Темно-коричневый выходной костюм в светлую полоску; между отглаженными углами воротничка белой рубашки виднеется искусно завязанный узел клетчатого галстука; слева, над узким нагрудным кармашком, приколоты, слегка задевая лацкан, три тонкие планки, обтянутые кусочками разноцветных ленточек — знаками наград, которые он получил на фронте и уже позднее, как ветеран войны. Так он выглядел на своей последней фотографии, сделанной по случаю шестидесятилетия. Таким он изображен на памятнике из черного мрамора, установленном пять лет спустя на кладбище в Бельцах…
Долгие годы мне казалось, папа, что я ничему у тебя не научился, потому что ты редко разговаривал со мной. Даже редко когда играл со мной, пока я был совсем маленьким. И совсем не баловал меня игрушками. Может быть, именно поэтому мне так запомнился тот воскресный день, когда ты явился домой с коробкой, обернутой в соблазнительно блестящую бумагу, — подарком, но не для меня, а для сынишки твоего начальника, на чьи именины мне предстояло пойти. Я уговорил тебя развернуть коробку и показать подарок… Ах, какой чудесной оказалась эта игрушка: сделанная из тонкой жести, она представляла собой изящную черную лошадку, наряженную так, как это и подобает настоящей цирковой лошади, — с зеленым пером на голове и разноцветной попоной на спине. Запряжена она была в двухколесную бричку, а в бричке сидел кучер — рыжий клоун с красным носом-картофелиной, белым смеющимся ртом до ушей и потешной шапкой на голове — точь-в-точь котелок, в котором бабушка варит мамалыгу. Уже одного этого было достаточно, чтобы совсем потерять голову, схватить игрушку и убежать куда глаза глядят — что мне именины, когда дают такое сокровище?! Но ты завел игрушку маленьким ключиком, поставил на пол и случилось чудо: ноги лошадки начали двигаться, колеса брички — крутиться, а черная шляпа-котелок запрыгала на рыжей голове у клоуна, как живая… Удивительная игрушка кружила по несуществующей цирковой арене, а мы оба, ты и я, словно два закадычных друга, сидели на полу, хлопали в ладоши и хохотали от удовольствия. И так ты несколько раз заводил пружину, и лошадка вместе с бричкой и клоуном крутилась снова и снова — до тех пор, пока я не услышал: «Ну, хватит. Одевайся. Пора идти…» — и не почувствовал, что у меня в животе все похолодело, как будто одним махом я проглотил сразу десять порций мороженого. «Еще чуть-чуть, папа… — стал просить я. — Дай мне тоже повернуть ключик, хоть разок…» Ты немного подумал, держа игрушку в руке и уже собираясь запаковать обратно в коробку, а потом протянул ее мне: «Смотри, поворачивай осторожно, чтобы не сломать». Я несколько раз повернул ключик, и мне показалось, что пружинка сидит не в животе у лошадки, как ты мне объяснил, а внутри у меня самого, с левой стороны — так сильно стучало в эти мгновения мое сердце… Еще один поворот ключика, и еще один… «Хватит!» — громко сказал ты, но я, глядя тебе прямо в глаза, повернул его в последний раз, и в животе у изящной лошадки что-то тихо и коротко щелкнуло… Сердце мое чуть не выпрыгнуло из груди… Помнишь, папа, как ты сразу выхватил у меня из рук эту игрушку, чудесный подарок для директорского сынка, которого я и в глаза-то никогда не видел? Осмотрев ее, ты произнес: «Уже испортил… Только попади тебе в рученьки…» — и шлепнул меня по этим самым «рученькам». Я разревелся, и в комнату влетела мама: «Что опять стряслось?» — «На… — ты протянул ей сломанную игрушку. — К чему ни притронется, все обращает в прах!»
На именины мы уже не пошли. Я плакал, но не от боли из-за того, что ты шлепнул меня по рукам — это я честно заслужил, — а от радости, что чудесная игрушка останется у меня. Могу теперь сказать тебе всю правду: я сломал ту игрушку нарочно. Не уверен, что в самом деле понимал тогда, что творю, но желание, чтобы лошадка со смешным клоуном досталась мне, оказалось столь велико, что змей-искуситель нашептал: «Вращай с силой!»
Ты вообще был не из говорунов. Вспыльчивым — это да. Не выносил вранья и сплетен, которые порой приносили с улицы наши соседки. Стоило тебе появиться во дворе, как они сразу спохватывались, что дома их ждет вагон работы. И в глазах моих приятелей ты выглядел строгим и хмурым. Когда они хотели зайти ко мне, прежде всего всегда осведомлялись, дома ли ты. Как-то я сообщил тебе об этом, на что ты рассмеялся и, втянув щеки в рот, искусно вывернул веки, словно их у тебя совсем вырвали, и принялся бормотать, как дикий зверь: «Меня зовут Бармалей-Шмардалей… Я пожираю маленьких детей… И тебя, мальчик, сейчас проглочу!..» Помнишь, папа, как ты, бывало, хватал меня под руки, забрасывал себе на плечи, а затем вместе со мной бухался на широкий диван, стоявший в спальной и именовавшийся в нашем доме «тахтой»?