И по сей день, слава богу, я не знаю, что значит пережить голод. Но я это внезапно понял, когда не так давно вспомнил о твоей странной привычке — вскочить посреди ночи, тихо прокрасться на кухню, вытащить из буфета колбасу, наскоро, давясь, словно кто-то может вырвать куски этой колбасы у тебя изо рта, проглотить их в темноте и запить водой из ведра. Я никогда этого не видел, а только слышал, как мама с бабушкой шепчутся о твоей привычке между собой и тихонько посмеиваются. Однако эта картина врезалась мне в память так, будто я сам ее наблюдал. Зато я собственными глазами видел, как ты, когда бабушка зачем-то нагнулась, ухватил кусочек только что срезанной картофельной шелухи и быстро отправил его себе в рот. Заметив меня, ты подмигнул одним глазом, что было истолковано мной как приглашение к игре. Украдкой, чтобы бабушка не видела, я проделал то же самое. «Вкусно?» — спросил ты, когда я начал жевать. Я скривился и выплюнул на пол противную кашицу. Но ты не засмеялся. Ты подошел ко мне, по своему обыкновению потерся щекой, твоей «теркой», как говорила мама, о мою щеку и прошептал на ухо: «А мне когда-то казалось, что вкуснее ничего и быть не может!»
Ты так боялся голода, что, казалось, никогда не чувствовал себя сытым. Помнишь, когда вы с мамой шли к кому-нибудь на день рождения или свадьбу, тебе обязательно требовалось «перехватить» что-нибудь еще дома — ведь ты не мог спокойно смотреть, как люди собираются вместе, чтобы «уничтожить столько еды»…
На другой фотокарточке — маленькой, пожелтевшей — ты стоишь вместе со своим фронтовым товарищем, вы одеты в шинели, на головах у вас красноармейские пилотки со звездочками, похожие на перевернутые кораблики, а в руках — винтовки, направленные вперед, как будто прямо сейчас вам предстоит пойти в бой. И опять-таки ты мало что рассказывал мне о своей военной службе, так же как и о годах, проведенных в немецких лагерях… Ой, как мне хотелось, чтобы ты был героем! Я сам выдумывал о тебе героические истории, похожие на те, что видел в кино. Долгое время меня согревала фантазия о шраме на твоей груди, с левой стороны. Я был уверен — это след от фашистского штыка, и лишь чудо уберегло тебя от верной смерти… Как же велико оказалось мое разочарование, когда ты сообщил мне, что шрам остался от операции, сделанной уже после войны, незадолго до моего рождения.
Твое молчание, нежелание рассказывать о себе, привычка держаться как бы в стороне, прохладность — даже когда я болел — удерживали и меня от объятий, готовности бросаться тебе навстречу, горячих поцелуев… Не помню, чтобы я особо переживал от мысли, что ты можешь заболеть или, не дай бог, умереть. Всегда боялся, прямо трясся от ужаса, когда маме вдруг становилось нехорошо. В детских своих мольбах просил я об одном: чтобы мама жила вечно — а иначе пусть я лучше сам умру, но одним глазком при этом увижу, как она убивается обо мне… У тебя я учился тому, что значит любить женщину, и этой женщиной была моя мама, или, как ты всегда ее звал, «душенька». Я так ревновал тебя к ней, что не мог видеть, как ты гладишь ее или даже целуешь… Мне кажется, мама это чувствовала, потому что сразу высвобождалась из твоих объятий с отговоркой: «Пусти… Все лицо уже горит от твоей терки!» — и, протянув ко мне руки, смеялась: «А у моего мальчика борода не растет!» Помню, как я внезапно вскакивал ночью от каких-то странных шевелений и тихих вздохов, доносившихся из вашей спальни, с широкой тахты, и, уже растревоженный этими звуками и незнакомыми чувствами, ворочался на постели, словно замерзшая зверушка, в дурманном полусне с обрывочными обжигающими сновидениями. Вероятно, в такие минуты я разговаривал во сне или даже плакал, и только мамины прикосновения к моему лбу или к щеке могли погасить внезапно пробудившийся мальчишеский жар и возвратить меня обратно в лоно детства. Днем все забывалось, и лишь однажды я разразился жалобой: все у нас дома спят вдвоем, бабушка с дедушкой, мама с папой, почему же мне приходится спать одному? Купите мне сестренку! К моему восьмилетию вы с мамой «гулили» мне сестренку.
Папа поднес левую руку ближе к глазам. Немного отогнув рукав своего пиджака, он взглянул на часы «Ракета». Их вручили ему сослуживцы на банкете в честь шестидесятилетия. Кто мог тогда представить себе, что новенькая «Ракета» с космической скоростью отсчитает оставшиеся пять лет его жизни?