Еще одним «писателем со стороны», а точнее, писательницей была Лея Шалевич-Дорфман. Значительного числа авторов-женщин в еврейских газетах никогда не наблюдалось, и «Форойс» в этом отношении отнюдь не являлась исключением. В редакцию Лея заглядывала редко, чаще присылала свои еженедельные статьи по факсу. И каждый текст, о чем бы она ни писала — о театре, прочитанной книге, спектакле, путевых впечатлениях или просто собственных мыслях на какую-либо тему, — неизменно отличался от всеобщего учено-занудного стиля смелой языковой эквилибристикой, зубастым юмором, фельетонной заостренностью и женской словоохотливостью. При чтении ее историй возникало ощущение, что писательница пишет их и при этом щелкает семечки, — так легко они воспринимались. Читатели наслаждались ее публикациями, часто не понимая при этом, что же, собственно, автор хотела сказать. Об этом можно было судить по письмам, поступавшим в редакцию. Калман Клигер придерживался не слишком высокого мнения о ее сочинениях, но, по своему обыкновению, далеко не всегда их читал. Как-то раз он сказал мне, словно оправдываясь: «Она досталась мне в наследство от предыдущего редактора».
Если Шалевич-Дорфман все-таки объявлялась в редакции, то вертелась у открытых дверей Клигера и Зингмана, но не заглядывала ни туда, ни туда. Она вела себя как типичная киплинговская кошка, которая гуляет сама по себе. Задерживалась Лея только у стола Елены, где получала свою почту. При этом они неизменно шушукались между собой — явно не о политическом или экономическом положении в мире. После короткой беседы Лея присаживалась в уголке и просматривала письма.
Из «внутренних» сотрудников Бронштейн в своей колонке еженедельно стоял — пламенно и твердокаменно — на страже интересов демократической партии, а товарищ Рон, неустанный труженик пера, хватался за любую тему, которая только поддавалась описанию — будь то научная сфера, социально-экономическая или медицинская, — и погружался в нее с головой, как в море, в надежде, что на берег все выберутся благополучно: и автор, и за ним — читатель.
Что касается моего статуса, то сложилось положение, когда я официально числился редактором отдела культуры, но на деле соответствующую функцию уже десятки лет исполнял Мотл Зингман. Клигера мало заботило, принесу я ему материал для ближайшего номера или нет. О том, чтобы вести отдельную колонку, мне пока не приходилось даже мечтать. Когда я сообщал ему, о чем собираюсь написать, то каждый раз слышал: «Да-да… Но прежде сходите к Мотлу и узнайте, будет ли у него место для вашей статьи». В этом совете содержался одновременно и ответ: ни для единого моего слова на его, Клигера, «территории» места уже не осталось.
Мотл обычно на секунду отрывался от исписанных листков, поднимал ко мне голову и, еще прежде чем я успевал что-то сказать, тихо жаловался: «Просто завален работой… Не знаю, как втисну все это на две полосы…» Вежливо мне улыбаясь, он добавлял: «Хотите что-то спросить?» — «Нет… Только сказать вам — доброе утро…»
Не думаю, что в этом утреннем «пинг-понге», перекидывании меня из одного конца редакции в другой, была какая-то сознательная злокозненная игра с обеих сторон. Что касается Клигера, то он просто не видел необходимости в «новых людях», в том числе и в редакторе культурного отдела, и открыто демонстрировал это, отсылая меня к Зингману, который редактировал две полосы приложений, заполненных новостями еврейской культурной и общественной жизни. Более того, он, конечно, догадывался, а может быть, даже и твердо знал: мой нынешний статус — временный, переходный, и когда-нибудь позже я приму у него редакцию «Форойс». Но когда настанет это «позже», не знали ни Клигер, ни Зингман, ни я, хотя оно и витало уже над нашими головами. Пока же мы присматривались друг к другу. Конечно, Калман Клигер был слишком глубоким — и к тому же закрытым — человеком, чтобы я мог в него заглянуть. И все-таки в ходе наших бесед мне не раз приходилось слышать признания, что где-нибудь через полгода он бы хотел уйти: «Хватит. Накопилось много важных тем, на которые нужно написать… Нет больше времени откладывать…»