Москва укрыта слоями эпох и символов. Ее облик постоянно меняется, при этом оставаясь неизменным. На Воробьевых горах и в Нескучном саду, у стен дома Пашкова и в окружении фабрик Трехгорки чувствуется тайна, отголосок древней силы, словно город хранит в себе секреты, давно запечатанные в его кольцах. Каждое шоссе и бульвар – как штемпель, запечатлевший эпоху, оставивший на теле города знаки, понятные только ему самому. Здесь сплетаются роскошь и нищета, власть и трепет, уют и потерянность, создавая образ многослойный и противоречивый.
Москва – стихия, не поддающаяся единому описанию. Она укрыта роскошью, и в то же время ощущается ее потрепанность и заброшенность, как в каком-нибудь старом переулке, где вдруг обрываются тротуары и стены домов уходят в забвение. Она бывает дружелюбной и утомительной одновременно. В ней есть не только удобство, но и абсолютная непригодность для человеческой жизни. Ее лето – буддийское, умиротворяющее и словно бы напоминающее о временности всего, а ноябрь – тяжелый, как будто сгусток серой туманной тоски, который тянет к себе все, что живет.
Этот город обретает свой истинный облик, когда остается наедине с собой. Москва становится собой ранним воскресным утром или теплой летней ночью, когда в пустых переулках обнажается – едва уловимо, но в этих моментах уличная тишина наполняет ее откровенной женственностью. Летом здесь пахнет холодной вишней, осенью – сыростью и увяданием. Летом Москва – как женщина, окутанная светлой невесомостью, а осенью – прощается с чем-то, обретая мягкую тональность прощения, словно прощает и отпускает все, что нужно отпустить.
В такие моменты появляется чувство, что город наделен женской сущностью, со всеми ее потаенными страстями и нежной жестокостью. Это не открытая, не простая женственность, как у Флоренции, – она напоминает природу речной излучины, которая изгибается, словно прячась, но и вырывается наружу, показывая свою силу, как Арбат, как обнаженные под снегом линии ее старых бульваров. В Москве ощущается неразрывность времени и пространства, неразрывность истории и повседневности. Она и скрывается, и раскрывается, и из-под слоя обыденности ее магия проступает неожиданно и в полной мере.
Осенью Москва наполняется особым светом, который словно рассеян на частицах отмирания. В воздухе висят парусные нити паутины, обнимающие город, и серебристый блеск, похожий на предвестие прощания, заполняет собой каждый уголок, придавая и бульварам, и деревьям у дорог, и холмам особую печальную красоту. Здесь, на осеннем переломе, любовь становится готовой к прощению. Стаи скворцов кружат, собираясь на перелет, но перед этим остаются на подольше, позволяя октябрьской влаге и сырости подступить к глазам. В осени есть особая интонация, в которой заключено прощение и предчувствие потерь, которое примиряет нас с уходящим.
И вот приходит декабрь, и вместе с ним приходит долгое мгновение замирания. Снег начинает сыпаться с небес, и сумеречная Москва будто бы сама становится источником света – этот свет преломляется через снежные хлопья, превращая их в сияние, которое обнимает улицы, дворы, проулки и затихшие пруды. В эти моменты город словно замирает, обретая черты, которые проявляются только под покровом снежных сумерек.
Эта главка называется «У самаритян».
Вся точеная, изящная, как хрупкий весенний бутон, с тонкими чертами и чуть опущенными ресницами, она властно говорит, как будто с этой земли уже века не сходила:
– Хочешь, я покажу тебе тайное место?
Ее глаза блестят почти торжественно, будто сама природа ей что-то шепчет. Мы идем по узким коридорам госпиталя в Иудейских горах, где работаем. День выдается долгим, тусклым, как будто солнце завязло за далекими вершинами. Она уводит меня на вертолетную площадку, откуда открывается дикий, первозданный вид на ярусы склонов, заросших инжиром и дроком. Горы простираются вдаль, утопая в дымке, и кажется, что за ними нет ничего, только забвение.
Мы спускаемся на маленький выступ под площадкой, укрывшись от всех взглядов, словно дети, спрятавшиеся под столом на празднике. Она, прищурившись, смотрит на меня и смеется – искренне, как будто в нас нет ни возраста, ни долгих будничных дней, только этот момент, когда солнце медленно скрывается за горизонтом, оставляя бронзовые отблески на ее коже. Она закрывает глаза, и я чувствую, как в тишине вокруг будто бы звучит какая-то древняя мелодия, отзвуки которой не слышны, но ощущаются кожей.
Проходит время, и однажды она говорит:
– Поехали завтра посмотрим, как самаритяне празднуют Пасху.
Она говорит так, как будто это должно случиться неизбежно, словно нас тянет неведомая сила, и я не могу сопротивляться. Завтра пятница, и после полудня мы пускаемся в долгую дорогу, которая ведет нас сквозь холмы, и не успеваем заметить, как случайно забредаем к окраинам Наблуса. Дорога теряется в раннем вечернем сумраке, и она шутит, что меня отпустят, если поймают, ведь я выгляжу как турист. «А меня сожрут», – смеется она, и ее смех звучит непринужденно, но в нем слышится что-то тревожное.