С этой истиной и порывает Мандельштам. Он знать не хочет эпопеи, противопоставляя ей книги разделения и разлуки: «Илиаду» или вторую песнь «Энеиды», рассказывающей о последней ночи Трои. Зато он знает, что никто и никогда не возвращается домой, хотя бы и Одиссей, о котором в новое время как-то упорно забывалось, что он был обречен странствовать до тех пор, пока ему не встретятся такие края, где люди не слыхивали о море.
Никому не вернуться на Итаку или в Афины так, как возвращаются в родные края, в естественную обитель пребывающих в гармонии слов и вещей. Любые Афины – это разрушенная Троя. В тринадцатитысячеграннике стихотворения наполненный тенетами лес петербургской ночи вместе с унаследованным от буддийского века лесом символов повторяется в изначальной сцене разделения и предательства: лес афинских дротиков в чреве деревянного коня при осаде Трои.
В основополагающей поэме эллинства Греция разделена изначально. И это разделение составляет особое напряжение в поэтической мысли Мандельштама. Есть в ней некая последняя эллинская греза, настойчиво звучащая в его программной прозе. Архитектурной и технологической грезе футуризма он противопоставляет грезу о Греции «домашности», вселенной нужнейших вещей, утвари, сакрализованных «маленькими акрополями» русского языка.
В статье «О природе слова» Мандельштам воссоздает этот домашний эллинизм, согласующийся с буквальным эллинизмом русской речи: «Эллинизм – это печной горшок, ухват, крынка с молоком, это домашняя утварь, посуда, все окружающие тела; эллинизм – это тепло очага, ощущаемое как священное, всякая собственность, приобщающая часть внешнего мира к человеку, всякая одежда, возлагаемая на плечи любым – и с тем же самым чувством священной дрожи, с каким
Эллинизм – это сознательное окружение человека утварью вместо безразличных предметов, превращение этих предметов в утварь, очеловечивание окружающего мира, согревание его телеологическим теплом. Эллинизм – это всякая печка, около которой сидит человек и ценит ее тепло как родственное его внутреннему теплу».
Однако следующие затем строки превращают прекрасную обитель духа в египетский корабль мертвых: «Наконец, эллинизм – это могильная ладья египетских покойников, в которую кладется все нужное для продолжения земного странствования человека…» Логика стихотворения не оставляет места блаженному эллинизму домашнего очага.
Иначе говоря, лишь в прозе находит выражение программа новой домашней Греции, воспетой в литургической функции поэзии. Что касается стихотворения, то оно обнаруживает, что камень бессмертия уже заполонен деревом стрел, коня и афинских кораблей. «Высокий Приамов скворешник» предстает «корабельным лесом» – головокружительная метонимия, помещающая полет афинских кораблей – «сей длинный выводок, сей поезд журавлиный» из знаменитого списка кораблей – в самое сердце Трои. Афиняне сразу разрушили мечту о предметном эллинизме.
Огонь очага или Акрополя неотличим от пожарища троянской ночи. То есть греческий исток является местом непоправимого предательства, измены:
Записные биографы постарались «разыскать» имя покинутой женщины, узнать ее историю. Но у нее нет никакого другого имени, кроме того, что дано ей в самом стихотворении, где и творится место предательства:
«Названье», имя, дается ей в другом «любовном стихотворении» петербургской ночи, где говорится, что поэт не пытался удержать при себе эти преданные губы: