Нарастая, неслись аккорды сонаты…
Худые пальцы впивались в клавиши… Застыли склоненные лица с закрытыми глазами…
Огромный зал консерватории был наполнен сердцами…
С каждой секундой сердца бились все сильнее…
Словно пальцы впились не в клавиши, а в эти две тысячи сердец.
И когда соната загремела оргией presto, когда руки, точно обезумев, заметались по бело-черным ступеням и последним прыжком вцепились в грудь рояля, бриллианты, лысины, люстры, лак рояли, зрачки глаз, чья-то слеза и последний звук сонаты — все слилось в одно вздымающееся кверху сверкание…
Таял последний аккорд. Зал консерватории был мертв.
В фойе по ковру тихо шагал старый капельдинер.
Лавиной обрушились аплодисменты…
Перед эстрадой колыхалась толпа. Крики сливались в бесформенный гул. Около рояли стоял человек, родивший шторм в зале. Он устало кланялся. Испуганно смотрел серыми глазами в зал. Он не любил эти жадные залы орущих ртов с жарким дыханьем; мелькающих рук, с их тиранией бисов. Он боялся этих неведомых людей, то безучастно дремлющих в креслах, то властно требующих звуков…
За кулисами, окруженный роем вопросов, восторгов, вздохов, Конрад Герберт сказал:
— Я пишу «Четвертую симфонию». Тема?.. Не знаю… В мире вечна только одна: тема… любовь…
Стоя в дверях подъезда, Герберт говорил старику:
— Я хочу слышать, как звучит мелодия любви в сложной симфонии великого города наших дней… Маэстро Ролге… я пишу Ромео и Джульетту наших дней…
Провожаемый кучей поклонников, композитор спустился к машине.
Герберт устало отбросил голову на спинку. Ее успокаивающе покачивало. Заглушенно вскрикивали гудки. Мелькал свет фонарей по темному шоссе, с грохотом проносились встречные телеги.
В голове шумели какие-то обрывки звуков. Звуки росли, из бесформия выделялась мелодия. Герберт очнулся, вынул записную книжку и, прислушиваясь к самому себе, наспех вписывал кривые каракули нот. Уродливые знаки гнались и хотели поймать набежавшую, как ветер, уходящую в мгновение неясную музыку, тонкую и сложную, как паутина… Автомобиль резко остановился… В мелодию маэстро Герберта грубо ворвались: сирена, окрик шофера и шаги… В тишине судорожно работал мотор. Луч фары упирался в колышащиеся пыльные спины и ноги. Герберт всматривался в темноту и слышал, как чей-то низкий голос спросил шофера:
— Кого везешь?
И как шофер с нотой страха (ночь, темь, какие-то люди) отвечал нерешительно:
— Композитора… Герберта!..
Два-три голоса повторили:
— Маэстро Герберта? Это того музыканта?.. Нашего знаменитого маэстро?
В окошко авто постучали. Герберт открыл дверцу. Ворвался запах пыли и грязных лохмотьев. Человек в фуражке, с сильными скулами просунулся и сказал:
— Добрый вечер, маэстро Герберт. Сейчас колонны пропустят вашу машину.
— Какие колонны?
— Идет голодный поход в столицу… требовать отмены «декрета нищеты»… Маэстро Герберт, мы вручим парламенту протест, под которым подписались лучшие умы страны… Ваш голос много значил бы…
Человек в костюме фронтовика протянул лист. Герберт мягко отвел его руку.
— Я принадлежу музыке, а музыка вне политики… — Закрыл дверцу.
Тихо заклубилась прерванная мелодия. Герберт склонился над книжкой… но шаги, шаги все растут, мешают, путают звуки. Задернул штору окна, бросил книжку и откинулся. Тихо покачивалось авто, и шумели шаги. Вдали серые пыльные ноги шеренг освещал прожектор.
Машина медленно двигалась в темноте, щупая камни лучами.
Колыхались темные фигуры идущих. Луч падал на худой профиль лица и высвечивал щетину и складки старости… В пыли, разрезаемой светом фар, покачивались знамена, такие же пыльные и серые, как спины, и ноги.
Темнота ночного шоссе, и в ней шаги…
Кроме любви, в мире еще существовала черная, как ночь, сухая, как пыль, тема голода…
В предместьях, у заколоченных досками ворот завода начиналось поле. Над полем стлался туман. Где-то далеко выл одинокий гудок…
Черные, мертвые трубы заводов на бледном рассветном небе…
Заколоченный дом мокнет в тумане. Улица словно вымерла… На пустыре землянка. Из ее трубы тонкой струей тянется дым…
В тяжелый сон ворвался гудок. Он требовал встать… встать…
Из землянки вылез оборванный человек. Зябко кутался, прислушиваясь к гудку, и зашагал в холодный туман над полем. Потом нелепо остановился на дороге. Тупо глядел в землю и слушал гудок. Повернулся и медленно побрел обратно к землянке… У дощатого сарайчика сидел старик с трубкой. Назойливо тянулся гудок. Старик вынул трубку и окликнул:
— Тоже вскочил?.. Привычка… Гудит, да только не для нас.
Человек, сгорбившись, возвращался в землянку. Он вспомнил, что два месяца назад его уволили с завода.
И уж много раз в полусне он вскакивает на рассвете, торопится на гудок, бежит на дорогу… чтобы потом вернуться обратно…
Бледное солнце за утренними тучами. Остро торчат доски заколоченных ворот, как ребра у павшей лошади. У старика вышел табак, но остался юмор. У сбитой из ящиков конуры, где живет старик, стоит столб с вывеской.