«Я сейчас чиновник, которому дали ежемесячное жалованье, пока еще не гонят с места (Большой театр), и надо этим довольствоваться, – передавал на Лубянку слова Булгакова его личный осведомитель 7 ноября 1936 года, и надо полагать, передавал точно. – Пишу либретто для двух опер – историческое и из времени гражданской войны. Если опера выйдет хороша – ее запретят негласно, если выйдет плохая – ее запретят открыто. Мне говорят о моих ошибках, и никто не говорит о главной из них: еще с 1929–30 года мне надо было бросить писать вообще. Я похож на человека, который лезет по намыленному столбу только для того, чтобы его стаскивали за штаны вниз для потехи почтеннейшей публики. Меня травят так, как никого и никогда не травили: и сверху, и снизу, и с боков. Ведь мне официально не запретили ни одной пьесы, а всегда в театре появляется какой-то человек, который вдруг советует пьесу снять и ее сразу снимают. А для того чтобы придать этому характер объективности, натравливают на меня подставных лиц.
В истории с “Мольером” одним из таких людей был Олеша, написавший в газете МХАТа ругательную статью. Олеша, который находится в состоянии литературного маразма, напишет все, что угодно, лишь бы его считали советским писателем, поили-кормили и дали возможность еще лишний год скрывать свою творческую пустоту.
Для меня нет никаких событий, которые бы меня сейчас интересовали и волновали. Ну, был процесс, троцкисты, ну, еще будет – ведь я же не полноправный гражданин, чтобы иметь свое суждение. Я поднадзорный, у которого нет только конвойных.
Что бы ни происходило в стране, результатом всего будет продолжение моей травли. Об испанских событиях читал всего три-четыре раза. И опять-таки, если бы я вдохновился этой темой и вздумал бы написать о ней, – мне все равно бы этого не дали.
Об Испании может писать только Афиногенов, любую халтуру которого будут прославлять и находить в ней идеологические высоты, а если бы я написал об Испании, то кругом закричали бы: ага, Булгаков радуется, что фашисты победили.
Если бы мне кто-нибудь прямо сказал: Булгаков, не пиши больше ничего, а займись чем-нибудь другим, ну, вспомни свою профессию доктора и лечи, и мы тебя оставим в покое, я был бы только благодарен.
А может быть, я дурак и мне это уже сказали и я только не понял».
Более горьких (и одновременно, что очень по-булгаковски, весьма эгоцентричных – «я, я, я… меня травят как никого») слов от Булгакова в НКВД, вероятно, не поступало ни до, ни после этого. Так безнадежно не высказывался он даже в отобранном в 1926 году дневнике, так скверно себя не ощущал, наверное, даже в голодной Москве зимой 1921–1922 года.
«Миша несколько дней в тяжком настроении духа, что меня убивает. Я, впрочем, сама сознаю, что будущее наше беспросветно».
«М. А. сказал, что чувствует себя, как утонувший человек – лежит на берегу, волны перекатываются через него…» – признание жены Булгакова, очень точное и страшное.
«Мы сидим в Москве прочно, безнадежно и окончательно, как мухи в варенье, – писал сам «утопленник» близкому другу С. А. Ермолинскому летом 1937-го. – Сидим с Люсей до рассвета, говорим на одну и ту же тему – о гибели моей литературной жизни. Перебрали все выходы, средства спасения нет. Ничего предпринять нельзя, все непоправимо».
Прежде такого не было, и даже тон булгаковских писем был совсем иным. Если предыдущие годы при всей их тяжести и надрывности были событийными, наполненными конфликтами, столкновениями, страстями, обидами, ссорами, яростными вспышками и примирениями, то теперь изменилась сама среда, сделавшись вязкой, ватной, неотзывчивой. Ничего похожего на ту историческую картину, каковая представлялась автору «Белой гвардии» десятью годами раньше, в середине 1920-х, не было: исторические волнения не затухали, а, напротив, разыгрывались еще более страшно и глухо, под спудом, взаперти, отчего создавалось чудовищное внутреннее, внутричерепное давление, мир точно сошел с ума, и в этих условиях Булгаков закончил роман, который точнее всего выразил ощущение человека, существующего в условиях тотального хаоса и всесилия зла.
Наделенный особым даром видения явного и тайного мира обитатель писательской надстройки в Нащокинском переулке стал свидетелем похода, еще более фантастического и мрачного, нежели нашествие на красную Москву вылупившихся из яиц гадов в его ранней повести, единственной из повестей, опубликованных на родине при его жизни. Тогда, в условном 1928 году, заявленном в «Роковых яйцах», нечисть не дошла до стольного града, остановленная чудесным морозом, случившимся на Преображенье, теперь – явилась, хотя совсем в ином обличьи. В год двадцатилетия Великого Октября все окончательно прояснилось: ни мира, ни покоя на пленненой ею земле не будет, и как чуткий художник Булгаков с точностью сейсмографа это положение дел зафиксировал.