Из этого его признания следует, что и в тогдашнем своём «затмении ума и упадке духа», он не утратил, сохранил свою способность к точному расчёту. И пусть даже этот его расчёт был неправильный, пусть даже он не оправдался, ему важно подчеркнуть, что его показания были продиктованы именно этим расчётом, а не просто проявлением душевной слабости.
Впрочем, он и сейчас, спустя годы, уверен, что тот его расчёт оправдался:
И что ж? Мне это совсем не плохо удалось, как ни вари, а масло наверху: никого из вас не только не арестовали, но даже
И – тебя не тронули, не коснулись. (Могло ли б это быть, если б что-нибудь из истинных твоих слов – о пытках 37-го, о кавказских горцах – промелькнуло бы на следствии? Не за такое хватали.) Не трогали тебя – 7 лет. А к 1952 ты, Кирилл, влип во что-то совсем другое, в Москве (я этого не знаю, может, когда узнается). В апреле 1952 в экибастузском лагере следователь предъявил мне бумажку от районного (кажется, Щербаковского, но не ручаюсь) отделения ГБ Москвы – о том, что в связи со следствием, начатым против Кирилла Симоняна, поручается допросить меня – что мне известно об его антисоветских настроениях и подтверждаю ли я свои показания 1945 года? И тогда уже, бронированный лагерник, я и послал их на... Я сказал, что всякие показания 1945 года являются вынужденной ложью, а всю жизнь я тебя знал только как отменного советского патриота.
Последняя фраза, как ни крути, несёт в себе признание того несомненного факта, что в тех, теперь уже давних (1945 года) его показаниях какой-то компромат на Кирилла всё-таки был. И компромата этого было – по тем временам – более чем достаточно, чтобы Кирилл разделил с ними (им и Виткевичем) их лагерную судьбу.