...В 1958-м, рязанским учителем, как же я позавидовал Пастернаку: вот с кем удался задуманный мною жребий! Вот он-то и выполнит это! – сейчас поедет, да как скажет речь, да как напечатает своё остальное, тайное, что невозможно было рискнуть, живя здесь. Ясно, что поездка его – не на три дня. Ясно, что назад его не пустят, да ведь он тем временем весь мир изменит, и нас изменит – и воротится, но триумфатором!
После лагерной выучки я, искренно, ожидать был не способен, чтобы Пастернак избрал иной образ действий, имел цель иную. Я мерил его своими целями, своими мерками – и корчился от стыда за него как за себя: как же можно было испугаться какой-то газетной брани, как же можно было ослабеть перед угрозой высылки, и униженно просить правительство, и бормотать о своих «ошибках и заблуждениях», «собственной вине», вложенной в роман, – от собственных мыслей, от своего духа отрекаться – только, чтоб не выслали! И «славное настоящее», и «гордость за то время, в которое живу», и, конечно, «светлая вера в общее будущее» – и это не в провинциальном университете профессора секут, но – на весь мир наш нобелевский лауреат! Не-ет, мы безнадёжны! Нет, если позван на бой, да ещё в таких превосходных обстоятельствах, – иди и служи России! Жестоко-упречно я осуждал его, не находя оправданий. Перевеса привязанностей над долгом я и с юности простить и понять не мог, а тем более озверелым зэком...
Тем ясней я понимал, задумывал, вырывал у будущего: мне эту премию надо! Как ступень в позиции, в битве! И чем раньше получу, твёрже стану, тем крепче ударю! Вот уж, поступлю тогда во всём обратно Пастернаку: твёрдо приму, твёрдо поеду, произнесу твердейшую речь. Значит, обратную дорогу закроют. Зато всё напечатаю! Всё выговорю! весь заряд, накопленный от лубянских боксов через степлаговские зимние разводы, за всех удушенных, расстрелянных, изголоданных и замёрзших! Дотянуть до нобелевской трибуны и грянуть! За всё то доля изгнанника – не слишком дорогая цена...
Но по мере того как ближе и ближе подступала к нему необходимость этого выбора, чем реальнее становилась возможность отъезда, тем всё меньше оставалось у него твердости и неколебимости в принятии рокового решения, и тем с каждым днём всё больше и больше возникало сомнений: