Но она ведь опасности нисколько не береглась, свыклась.
Дальше едем без единого слова. Мороз так сковал, что мысли вялые, тугие, бесформенные. В тепло бы попасть и поесть чего-нибудь — вот и все мечты и желания.
Тиль в каске, надетой поверх Машиного платка. Ничуть ему не теплее оттого, что где-то в Германии раздетые немки кувыркаются в снегу.
Палят пушки, стучат пулеметы, слышны и ружья. Гремит непрерывно бой.
Навстречу нам везут раненых в санитарных машинах или в открытом кузове, выстланном соломой, на санях. Наша полуторка съезжает, давая им колею, и мы молча провожаем их взглядом.
Еще везут на «обратных подводах» ящики с отстрелянными гильзами. Повстречались дровни с валенками — голенище втолкнуто в голенище, чтоб не перепутать пары. Возница сошел, кнутовищем шурует, подправляет кладь, чтоб не вытряхнулась.
Толкнулась в груди гнетущая догадка насчет этих валенок. Опять предстал погибший солдат, рухнувший ничком в снег, его бритый затылок, задранный подол шинели, его разутые ноги в портянках, стаскиваемых ветром.
Укрылись от ветра в сарае. Маша плюхнулась на тощую солому, сует поглубже ноги. Своим легким дыханием и возгласами излучает в темноте счастливую беспечность.
— Спишь?
— Угу.
У нее редкий дар — возрождаться, и опять ей все нипочем. Хорошо с ней рядом. Только терзает стужа. Откуда-то из начала этих дней возникают в просящей улыбке черные зубы: «Пожалуйста, дайте мне одеяло. Там в сарае так холодно…» Отвались. Нам самим нестерпимо холодно, хотя одеяло у меня есть, и я забрасываю один конец его на Машу, другой натягиваю на себя, прижавшись к Маше покрепче.
Скрипит дверь сарая, наподдает холод; незнакомые солдаты набиваются сюда. Чиркнул фонарик.
— У, гад! — заметили немца.
— Дай ему понюхать приклад, — кто-то лениво. И уже вспыхнуло зловещее:
— Волоки его на снег!
— За ноги его!
— Прекратить! — судорожно кричу, вскакивая.
— А ну полегче, ребята, — втискивается Маша.
Посветили в упор фонариком.
— Да тут лейтенант, бояре.
Кто-то еще ругнулся в темноте.
— Девки, пошто немчуру жалеете. Лучше б нашего брата…
И сползло на смешок.
— Нет ли чего пожевать, братцы? — спросила Маша.
Разломили сухарь, дали нам. Угомонились, укладываясь. Савелов не просыпался. Немец Тиль возился, должно быть с перепугу; слышу — сел.
Из-за него, пожалуй, еще и спать не придется, будешь караулить, чтобы чего не случилось.
— Verflucht! Черт побери! — выдохнула я. Черт побери немцев, войну, насилие, холод.
Протянула ему обломок сухаря от своей доли. Взял, что-то бормотнул. Не сразу разобрала.
— …In dieser Vergänglichkeit…
…В сей кратковременной жизни…
Что-то говорит, не похожее на самого себя, странное, ночное. Но какая-то особая глубинность в инородном тебе языке. Вслушиваешься в нее…
За сараем всхрапывают голодные лошади.
Холодно. Хочется спать.
…Наступление развивалось не так равномерно, как предполагалось: острием прорыва наши части вклинивались все глубже, и противник отступал, отрываясь, а на флангах он наседал, грозя отрезать нас. Обстановка здесь у нас создалась неустойчивая, опасная. Не поймешь, что происходит, да и не положено знать.
В блиндаже полковой разведки, наскоро построенном, непрогретом, где спят вповалку разведчики — ночью им идти на вылазки, — топится железная печка, сверху капает, а по стенам стекает грязная жижа подтаявшей глины и отходит холодный пар; где пахнет мясным варевом и дневальный пошевеливает финкой в котелке, — здесь я пристроилась с немецкими документами.
Обращение верховного командования вермахта к соединениям, которым предписано участвовать в новом наступлении на Москву. В том числе, значит, и к 78-й штурмовой, Вюртенбергско-Баденской дивизии, в которой служил Тиль:
«Фюрер предписал:
«Город должен быть окружен так, чтобы ни один житель — будь то мужчина или ребенок — не мог его покинуть. Всякую попытку выхода подавлять силой.
Произвести необходимые приготовления, чтобы Москва и ее окрестности с помощью огромных сооружений были затоплены водой.
Там, где стоит сегодня Москва, должно возникнуть море, которое навсегда скроет от цивилизованного мира столицу русского народа».