Оглядываясь назад, я не могу назвать беспокойную свою юность ни радостной, ни прекрасной порой. Как сказал Бодлер: «Моя весна была зловещим ураганом, пронзенным кое-где сверкающим лучом»[20]. Со временем воспоминания о той поре, к моему вящему удивлению, приобрели оттенок мрачной трагичности. Но почему взросление, равно как и память о нем, должны казаться столь трагичными? Этого я не понимаю до сих пор. Да, наверное, и никто не понимает. В день, когда в сиянии особого, отрешенного от жизненной влаги света – в последние дни осени иногда можно наблюдать нечто похожее – снизойдет на меня тихая мудрость старости, я, может статься, разом все пойму. Но даже если так, к тому времени это уже не будет иметь никакого значения.
Дни идут, и каждый из них таит в себе незавершенность. В юности невозможно мириться даже с таким простым и очевидным фактом. Утратив присущую Детству хитрость, Юность отвергает ее отныне и навсегда. Юноша желает начать все заново, с чистого листа. Но с каким чудовищным безразличием встречает мир его начинание! Он поднимает паруса, а никому нет до этого дела. Окружающие обращаются с ним то как со взрослым, то как с ребенком, но всегда невпопад. Не оттого ли, что ему все еще недостает определенности? Нет, нет. Ведь то, что подлинно определяет его, то, названия чему он не знает и что мучительно ищет, человек способен обрести лишь в юные годы. И в конце концов юноша находит нужное слово. Успех умиротворяет его, льстит самолюбию. Однако в тот миг, когда обозначение найдено, то «подлинное», что до сих пор жило в человеке неназванным, превращается в нечто иное. Но юноша этого уже не замечает. Иначе говоря, юноша повзрослел.
Детство бережно хранит запечатанную шкатулку. Юность старается во что бы ни стало ее распечатать. Вот печати сорваны, крышка открыта. Внутри шкатулки – пустота. «Я все понял, – говорит себе юноша, – она была пуста с самого начала». Высказав это предположение, он тут же начинает свято в него верить. Именно тогда он и становится взрослым. Но пустовала ли шкатулка изначально? Или же сокровище, хранившееся в ней, исчезло, растаяло в тот самый миг, когда приоткрылась ее крышка?
Я решительно не мог думать, что повзрослеть – это большое достижение или важная веха жизненного пути. Казалось, юность должна быть вечной, и, кто знает, может, так оно и есть на самом деле. Но почему тогда я настолько презираю все, что с ней связано? Едва вступив в подростковый возраст, я утратил веру в дружбу. Те, кто назывался моими друзьями, были безнадежными придурками, которых я с трудом выносил. Глупейшее заведение под названием «школа», где нас вынуждали проводить большую часть дня, не предоставляла иного выбора, кроме пары десятков скучных одноклассников. Обнесенная стенами территория, десяток-два приятелей со стандартным набором знаний и учителя, из года в год ведущие урок по одним и тем же конспектам с делаными шутками, заранее заготовленными для разных параграфов учебника. (Как-то раз я договорился с мальчиком из параллельного класса замерить, сколько времени пройдет с начала урока до того, как учитель химии произнесет свою заезженную остроту. У нас это произошло на двадцать шестой минуте, у них – в одиннадцать тридцать пять, то есть через те же самые двадцать пять минут после начала урока.)
Чему вообще можно научиться в таких условиях? А взрослые еще требуют, чтобы в этих стенах мы усваивали «только хорошее». И мы усердно учимся искусству обмана, сродни алхимии. Самые искусные получают почетное звание отличников. Эти «алхимики» превращают свинец в подозрительный металл и, красноречиво убеждая заказчика, что сотворили золото, в конце концов и сами начинают верить, будто им это удалось. Отличники – подлинные мастера «алхимии».
Я был не способен испытывать симпатию к тем, кого называл в школе «друзьями». Я смотрел, что делают они, и поступал ровно наоборот. Больше всего – что неизбежно – я ненавидел спортивные секции, куда записывались все, кто поступил в среднюю школу.
Как-то раз старшеклассники попытались силой заставить меня вступить в такую секцию. С опаской поглядывая на их бессмысленно сильные руки, я отчаянно извергал спасительную ложь: «Знаете… у меня ведь больные легкие. И… сердце слабое. Я часто теряю сознание».
– Ха! – ответил мне на это один из них. Его фуражка была сдвинута набекрень, половина пуговиц на форменной куртке расстегнута. – Ты же сам понимаешь, глист, что с таким синюшным лицом долго не протянешь. А если ты помрешь сейчас, то не узнаешь самого интересного. Знаешь ведь, что на свете самое интересное?
На серьезных лицах моих одноклассников, столпившихся вокруг, появились одинаковые гадкие ухмылки, некоторые захихикали. Я бросил еще один быстрый взгляд на торчащие из закатанных рукавов жилистые руки старшеклассника и ничего не ответил. С тех самых пор женщины, о которых я имел весьма смутное представление, ассоциировались у меня с чем-то уродливым и неприятным.