Между тем со стадиона, из гулкой этой, переполненной страстями чаши, уже доносились внезапные вздохи, словно бы из одной необъятной всенародной груди исторгнутые, в одну секунду распаляли они мое воображение и одновременно растравляли душу: знать, что игра происходит совсем рядом, представлять себе ее коллизии, ощущать ее дыхание и не видеть ее – от этого можно было сойти с ума. Тем более что игру эту ожидали чуть ли не полгода. Сборная ФРГ, чемпион мира, впервые прибыла в Москву, а вместе с нею, опять же за всю историю московских международных матчей впервые, нагрянули ее болельщики – не один и не два, а несколько тысяч, можно сказать, что целая их зрительская масса со своими знаменами, медными трубами, барабанами и, надо думать, особенными нравами и манерами. Такое количество немцев, то есть еще большее, Москва видела лишь однажды, за одиннадцать лет до этого, когда пленную немецкую армию провели солнечным летним днем по Садовому кольцу; я помню их землистые, утомленные, незнакомые, нерусские лица, их круглые очки, солдатские линялые шапки, похожие на кепки лыжников; странно было увязать в сознании усталый вид этих подавленных, уморенных жарою людей со всеми теми бедами, которые осенили с самого начала и твою младенческую жизнь, – с сиротством, с эвакуацией, с возвращением из нее в товарных вагонах, с суетой бесчисленных проверок документов, пересадок, со льдом, покрывшим под Новый год паркет нашей комнаты, будто уличную мостовую, с вечным сосущим чувством голода, которого даже не приходило в голову стыдиться.
Так вот теперь это были другие немцы, правда, тоже организованные, но уже по иному признаку; по правилам и обычаям международного туризма не в «студебеккеры», крытые брезентом, они садились, а в праздничные, светящиеся изнутри автобусы, еще для Москвы непривычные, и не бледностью отличались их лица, а, наоборот, завидным здоровьем и довольством, пивною сытостью, густым, опять же нерусским румянцем. Их автобусы постоянно окружала толпа, туристы, да еще такие, одною целью сплоченные, были тогда еще редкостью, все в них вызывало удивление, и более всего те самые короткие кожаные штаны, в которых не стеснялись выпялиться здоровенные пятидесятилетние мужики, без смущения являвшие москвичам свои мощные, кривые, вьющимся волосом поросшие ноги.
В привычном и родном гуле трибун можно было различить незнакомые трубные звуки, барабанное гулкое уханье и еще какое-то назойливое жужжание, производимое, вероятно, теми самыми штуками, смысла которых на улице никто из москвичей не мог уяснить, – вроде бы детскими трещотками, странными в мужских волосатых руках. Такая техническая оснащенность болельщиков вызывала смешанное чувство: с одной стороны, нечто вроде восхищения, какое вообще испытывает русский человек, глядя на мастерскую немецкую работу, например, на двухсотсильный «мерседес», совершенный в каждой своей линии – умеют же, черти! – а с другой – какое-то недоумение, пропадала от всех этих шутовских причиндалов изначальная чистота футбольной страсти, это было похоже на то, как выйти на честную драку, зажав в кулаке свинчатку или, того хуже, разводной французский ключ.
Все мы, неприкаянные души, не сумевшие правдами или неправдами попасть на трибуны, при новом, каком-то особенно бурном всплеске жужжания и барабанного боя с замершим сердцем приникаем к ограде. Неужели? И до этого взрывался внезапно стадион от напора приливших чувств, однако быстро затихали эти взрывы, и не ликование в них слышалось, а просто радость, какою сопровождается классный удар или смелый бросок, радость ограниченного действия, по любому поводу выраженная, кроме самого главного – кроме гола.
А сейчас ликующий всплеск подозрительно долог, подозрительно визгливо заливаются трубы, подозрительно торжествующе гудят турецкие барабаны и зудят по-осиному трещотки. Страшная мысль поражает нас своей очевидностью – забили немцы! Переглядываемся в смущении и даже с ощущением какой-то неясной вины, будто от нашей сегодняшней нерасторопности, от того, что не сумели попасть на стадион, произошла эта досадная случайность.