Тем не менее каждый из нас, вступая в игру, сознавал вполне отчетливо, что приносит в жертву футбольному счастью свое домашнее благополучие, предвидел материнские слезы и разные жалкие слова, и втайне увещевал свою совесть, что будет соизмерять силу удара с запасом прочности, гарантированным фабрикой «Скороход», благоразумных этих намерений хватало на первые десять минут. Затем азарт игры захлестывал нас своею кипящей волной, и тут уже не только что обуви, жизни не было жалко, и никакие угрозы соседей не в силах были нас остановить, сознание же опасности и жертвенности лишь обостряло нашу радость, полузапретную, грешную, удалую.
Гонять мяч мы готовы были до изнеможения, до одури, до счастливого беспамятства. Время в этом возрасте – понятие очень условное, да и возможно ли установить игре четкие временные рамки, не имея часов? Обозримый предел обозначался обычно числом возможных голов, условливались, например, что играем до десяти, однако нередко эта цифра бывала достигнута еще на самом взлете страсти, в таких случаях итоговая черта матча отодвигалась на неопределенное расстояние во времени и в счете. Практически прервать игру до того момента, пока она не угаснет сама, как угасает в конце концов сам по себе любой пожар, могло лишь появление участкового или управдома, ходившего зимой и летом, на страх неаккуратным плательщикам, в кавалерийской долгополой, опаленной в нескольких местах шинели.
Но было и еще обстоятельство, способное в одно мгновение подавить наш благородный азарт во много раз более мощным зарядом еще более властного азарта. Как бы ни упивались мы собственными ударами и пасами, сколько бы ни спорили, божась, тараща глаза и по-взрослому ругаясь, об очевидности того или иного гола, стоило только из раскрытого окна долететь первым звукам знакомой мелодии, как мы застывали на месте прямо-таки в сказочном окаменении. И уже через секунду, подгоняемые, подхлестываемые на ходу ритмом этого бравурного и в то же время душевнейшего марша, разбегались с опустелого двора по домам слушать по радио репортаж со стадиона «Динамо». Внимать ему, с трудом переводя дыхание и проглатывая слюну, цепенеть от восторга и ужаса, совершенно отчетливо видеть упоительные картины, лишь отчасти родственные тем, которые представали перед единственным оком популярного в те годы спортивного комментатора. Второй глаз он потерял на фронте. Из потусторонних глубин картонной тарелки репродуктора, висевшей где-нибудь возле дверной притолоки или же на никелированной спинке кровати укрепленной, являлся в наши квартиры его голос, удивительно этим квартирам созвучный, всему этому нехитрому быту, коммунальным кухням, резным буфетам, бамбуковым этажеркам, особой задушевностью московских вечерних чаепитий проникнутый, скороговорку трамвайных перепалок в себя впитавший, лукавство заводских шуток и дворовых подначек. Я готов думать иногда, что не только чемпионаты той поры прокомментировал он, но и все мое детство и детство многих моих сверстников.
Время от времени теперь шальной случай заносит меня в общество спортсменов, чаще всего уже миновавших ник своей славы, однако и доныне озаренных ее затухающими лучами, иногда никакой славы не знавших, но любительство свое превративших в род профессии, в притягательный со стороны шикарный стиль жизни. И те и другие без конца готовы говорить о голах, очках и секундах, а еще больше о качестве спортивного снаряжения, иностранного большей частью, о ракетках «Данлоп», о шлемах марки «Иоффа», о кроссовках и теннисных туфлях хитроумного немецкого сапожника Ади Дасслера, а также о дриблинге, о «буллитах», о «смеше» – разговор, хотя бы мимоходом, невзначай выскользнувший за пределы этого четко очерченного круга, самых бойких из них на язык приводит сначала в состояние туповатого недоумения, а затем повергает в полнейшую апатию. Заметно, что остальная жизнь, даже те ее области, которые служат непосредственным местом приложения их сил – нередко весьма успешного приложения, – их просто-напросто не интересуют. Они не берут ее в голову – вот, пожалуй, когда хамоватое современное выражение выражает суть явления почти адекватно.