Шумков беспокойно заворочался в кресле, обернулся к жене. Она молча взглянула на него поверх очков и снова склонилась к вязанью: так у них заведено не мешать отцу слушать последние известия. Откуда ей было знать, что его волнует совершенно иное, что снова возникшее беспокойство оказалось даже сильнее первоначального, прежнего.
Навязчивое ожидание телефонного звонка не оставляло Шумкова. Почему-то представлялось: беда придет ночью. Он пытался убедить себя в том, что нет никаких оснований тревожиться, а перед глазами зияли дыры в прогоревших стенках камер...
Нет, сидя дома, Шумков не мог избавиться от ощущения на двигающейся опасности. Он это теперь понял, как и то, что надо ехать на завод. Немедленно ехать. Ведь для него батарея — живое существо, способное рассказать о своей боли. Он лишь послушает ее дыхание да кинет взгляд на раскаленную кладку камер...
* * *
Иван Толмачев имел время поразмыслить над своей необычной судьбой. В детстве сверстники не принимали его в свою компанию, со слепой ребячьей жестокостью задирали на каждом шагу, считая себя вправе поколотить «фрица». Не раз, зареванный, бежал он к матери, неся в маленьком сердечке обиду, боль, недоумение. Тяжело вздыхая, мать приглаживала ему вихры, утирала нос, говорила, что они глупые мальчишки, что его отец — хороший немец. Но для него, как и для остальной ребятни, все немцы были фрицами, которых победили наши солдаты. И он, забираясь в высокие лопухи, откуда с завистью наблюдал за игрищами пацанов, выдумывал себе другого отца, вовсе не немца.
Потом уж, как подрос, по строкам отцовских писем к матери из той далекой грозной поры, силою воображения лепил облик этого человека — доброго и любящего, наверное, потому что там были нежные слова и о нем, Иване, еще не родившемся, но уже желанном и дорогом. Только в свои годы он еще не мог представить, как умерщвляли людей в газовых камерах, и смерть отца виделась ему такой, какая была на войне, когда солдаты падали убитыми в бою. Этого оказалось достаточным, чтобы почувствовать себя своим среди такой же послевоенной безотцовщины. И уж не давал спуску обидчикам. Кулачонками, зубами, ногтями защищал не только себя, но и честь отца. С тех пор разгневанные соседки стали приходить с жалобами на него, Ивана. А мать им отвечала: «Сами виноваты. Нс надо брехать детям...»
Позже он пытался представить себе семью, в которой рос отец. Может быть, у отца были братья, сестры? Может быть, и сейчас живы где-то в Германиях его, Ивана, дядья, тетки?.. Кто знает?! Так распорядились обстоятельства, храня непостижимые тайны человеческого бытия. Разве после всего этого мог он не передумать, не перечувствовать свойственного всем вступающим в осмысленную жизнь: откуда он, и кто он в этом мире?!
Но главное он понял, и потому обрел уверенность в том, что может смотреть людям прямо в глаза. Его человеческое достоинство отец утвердил своей борьбой и смертью. Сознание этого и помогало Ивану идти по жизни с открытым для радости и добра сердцем, чувствовать себя равным среди равных. Так было в школе, на заводе, куда пошел после десятилетки, чтобы облегчить жизнь матери, на военной службе...
Бывало, затаившись в ночном карауле, он ощущал за спиной всю страну. Она представлялась ему скорее не приобретенными о ней знаниями, а вот теми, увиденными из окна вагона городами, селами, железнодорожными станциями и полустанками, теми нолями, лесами и реками, что оставались позади, когда ехал в воинскую часть. Эго было осязаемое и, наверное, потому такое глубокое и щемящее ощущение Родины. Она напоминала о себе то далеко оставленным Крутым Яром, где в тяжкую пору войны родила его мать, откуда шагнул в жизнь, познавая ее радости и печали; то огнями проплывшим в ночи у самого поезда днепродзержинским заводом; то вербами, склонившимися над сонным прудом под лунным зеленоватым сиянием; то золотистыми пажитями и убегающим вдаль проселком; то трогательной детской фигуркой, машущей с косогора вслед уходящему составу... За все он. солдат и сын своей земли, был в ответе Это и определяло ого отношение к службе, наполняло гордостью, отвагой, каким-то обостренным и возвышенным чувством своей значимости. И обострялся слух, и зорче смотрели глаза, и не такими изнурительными казались часы предрассветных бдений...
Он и сейчас отдает предпочтение ночной смене. Подходит черед заступать в ночь, и его охватывает какое-то дивное состояние сродни тому, какое испытывал, когда стоял на посту с оружием в руках. Кажется, что и теперь он выдвинут на передний рубеж; спит родная страна, снят ее труженики, а он бодрствует, он работает. Это очень важно не спать и работать, когда товарищи отдыхают. В этом есть что-то наполняющее его душу чистой, светлой взволнованностью. Словно лично на него возложена ответственность за то, чтобы в печах не погасло однажды зажженное пламя, чтобы не умолк затухающий к ночи пульс труда. Ради этого он, Иван Толмачев, находится на своем рабочем месте. И его охватывает восторженное упоение своим делом.