Семь дней морем. Батуми. Здесь он сно­ва был арестован — меньшевиками. И снова от­пущен.

* * *

Когда меньшевиков сменили большевики и белые уступили красным, жизнь стремительно, непоправимо понеслась под откос. Но и потом, до конца жизни, он не отказался от мысли, что «поэзия — это власть»:

— <…> Поэзию уважают только у нас — за нее убивают. Ведь больше нигде за поэзию не убивают.

Майя Кудашева, влюбившаяся в Эренбурга (по всем законам романа и топилась, и трави­лась), вполне удачно выйдет потом замуж за Ромена Роллана. В трагические дни Мандель­штам вспомнит о них всех. Он будет в Воронеж­ской ссылке, когда в СССР приедет погостить Ромен Роллан. «Майя бегает по Москве. Навер­ное ей рассказали про меня. Что ему стоит пого­ворить обо мне со Сталиным, чтобы он меня отпустил…»

В лагере перед смертью просил биолога Мер­кулова:

— Вы человек сильный. Вы выживете. Разы­щите Илюшу Эренбурга! <…> У него золотое сердце.

* * *

Подлинный поэт непременно нелеп…

Сам Волошин поэт также подлинный, но без нелепостей в том смысле, что экстравагантность наряда и поступков была всегда рассчитанной. Он утверждал, что верит в хиромантию, пред­сказывал судьбу по линиям рук, лечил друзей заговорами, производя впечатление и мудреца, и шарлатана.

Истинно же блаженный, божий человек Осип Мандельштам поставил безошибочный диагноз всему обществу, внешне еще очень бодрому, наби­равшему силы, но уже тяжело зараженному. В личном одиночестве он разглядел будущее одиночество державы.

Себя губя, себе противореча,

Как моль летит на огонек полночный,

Мне хочется уйти из нашей речи

За все, чем я обязан ей бессрочно.

И — через две строки:

Поучимся ж серьезности и чести

На Западе, у чуждого семейства.

Это он, поэт, с опасностью для себя внушал нам еще в августе 1932 года. А мы только те­перь, шесть десятилетий спустя, поняли, что жили все это время без соседей, как будущие, в скором времени, владельцы всего земного шара, жили под псевдонимом, маскируясь под СССР, и только теперь, в лихорадке, ищем подлинное имя.

Строки ясновидящего. Дата еще более ран­няя — июнь 1931-го. Ничего не случилось с поэ­том в этих краях, но ведь написал же:

На высоком перевале

В мусульманской стороне

Мы со смертью пировали —

Было страшно, как во сне.

……………………………………

Я очнулся: стой, приятель!

Я припомнил, черт возьми!

Это чумный председатель

Заблудился с лошадьми.

……………………………………

Так в Нагорном Карабахе,

В хищном городе Шуше,

Я изведал эти страхи,

Соприродные душе.

Сорок тысяч мертвых окон

Там глядят со всех сторон,

И труда бездушный кокон

На горах похоронен.

И бесстыдно розовеют

Обнаженные дома,

А над ними неба мреет

Темно-синяя чума.

Ясновидец будущего страны, народов, от­дельного человека. Шел декабрь 1917-го, лишь месяц минул после революции, всего-то, когда он написал строки, обращенные к Ахматовой.

Когда-нибудь в столице шалой,

На скифском празднике, на берегу Невы,

Под звуки омерзительного бала

Сорвут платок с прекрасной головы…

Указал и место действия. Все тут — и Ленин­град, и Жданов, и все мы вместе. Почти все. Когда в большом, зловеще-подавленном зале, на­битом новой, советской породой интеллигенции, партийный чиновник казнил Анну Андреевну, лишь две руки поднялись «против».

Совсем не политик и не социолог, поэт «счи­тал пульс толпы», и в этом одна из разгадок его предсказаний, предвестий, пред…— не знаю, чего еще.

А, вот, нашел. У Александра Гладкова как раз об этом, именно о Мандельштаме: «<…> Предощущение и рождает стихи, забегающие вперед случившегося. Поэт живет вслед за сво­ими стихами — его настоящая жизнь в них и через них. <…> У Лермонтова есть выражение «пророческая тоска», то есть тоска предвидения, предчувствия, предощущения, обгоняющих ре­альную жизнь поэта, как свет обгоняет время <…>. «Поэт — тот фольклорный дурень, кото­рый пляшет на похоронах и плачет на свадь­бе» (из записи в сухумском дневнике Мандель­штама)».

* * *
Перейти на страницу:

Похожие книги