И только жена Адмета, юная царица Алкестида вызывается умереть за него. Все долго и горестно оплакивают ее скорую смерть, но никто не пытается ее спасти. Наконец она умирает: “Вижу двухвесельное судно, вижу лодку на озере, и Харон, перевозчик мертвых, взывает ко мне, положив руку на весло…” Адмет сокрушен виной, стыдом и жалостью к себе. “Увы! Как горестна мне переправа, о которой ты говоришь! Злосчастная моя, как мы страдаем!” Ведет он себя во всех смыслах отвратительно. Винит родителей, утверждает, что Алкестида страдает меньше, чем он сам. После нескольких (слишком длинных) пассажей такого рода Алкестида с помощью удивительно неуклюжего (даже по меркам 430 года до н. э.) бога из машины возвращается к жизни. Возвращается она немой, и это объясняется – тоже неуклюже – временным постом: “Голоса ее не услышать, пока она не очистится от посвящения подземным богам и не взойдет третье солнце”. Если придерживаться текста и только текста, пьеса заканчивается благополучно.
Это не совпадало с моими воспоминаниями о сюжете “Алкестиды”, то есть я уже в шестнадцать-семнадцать лет была склонна во время чтения подправлять текст. Принципиальные расхождения между реальным текстом и моими воспоминаниями обнаружились ближе к концу, когда Алкестида возвращается из царства мертвых. Мне помнилось, что Алкестида не говорит, потому что не желает. В этом причина: Адмет, как мне помнилось, теребит ее – себе во вред, потому что когда она открывает рот, то подробно высказывается о проявившейся в этой истории прискорбной слабости мужа. Смущенный, он прерывает ее речь, призывая всех на праздник. Алкестида смиряется, но она изменилась, и ее отчужденность от мужа сохранится. Внешне она вернулась, снова с мужем и с детьми, снова на троне Фессалии, но концовка (моя концовка) не прочитывалась как хеппи-энд.
И в некоторых отношениях мой вариант лучше (проработаннее): по крайней мере, в нем признается, что смерть “меняет” умершего, однако остаются открытыми иные вопросы о водоразделе. Если бы мертвые в самом деле возвращались, с каким знанием они приходили бы к нам? Смогли бы мы поглядеть им в лицо – мы, позволившие им умереть? При ясном свете дня я знаю, что это не я позволила Джону умереть, что его жизнь и смерть были не в моей власти – но верю ли я в это? Верит ли он?
Пережившие оглядываются и различают знаки, знамения, которые они пропустили.
Вспоминают, как засохло дерево, как чайка врезалась в капот автомобиля.
Они живут символами. Они вчитывают смыслы в спам, оставшийся в неиспользуемом компьютере, в залипшую клавишу
Позднее тем летом я получила из Принстона еще одну книгу. Это было первое издание “Подлинных признаний”, в хорошем состоянии, как бы описали его букинисты: “в оригинальной суперобложке, незначительно обтрепанной”. Этот экземпляр принадлежал Джону: по-видимому, он послал его однокурснику, который готовил к пятидесятой встрече выпуска 1954 года выставку написанных выпускниками книг. “Она занимала почетное место на выставке, – сообщил мне этот сокурсник, – ведь Джон был, вне всякого сомнения, наиболее выдающимся из наших писателей”.
Я изучила оригинальную, незначительно обтрепанную суперобложку на томе “Подлинных признаний”.
Я вспомнила первый раз, когда увидела эту обложку, вернее, ее макет. Она лежала у нас в доме много дней, как всегда лежали различные образцы дизайнов и шрифтов и обложек для очередной книги – смысл был в том, чтобы удостовериться, не надоедает ли она, будет ли и спустя какое-то время радовать глаз.
Я открыла книгу. Посмотрела на посвящение: “Дороти Бернс Данн[56], Джоан Дидион, Кинтане Ру Данн”, – было написано там и потом: “Поколениям”.
Тогда – в прошлом – я не обратила внимания на это посвящение.
Я перечитала “Подлинные признания”. Они оказались более мрачными, чем помнилось. Я перечитала “Арфу” и обнаружила иную, не столь жизнерадостную версию лета, когда мы смотрели “Тенко” и ужинали у “Мортона”.
Под конец того лета случилось кое-что еще.