В той мере, в какой культура является наследством, она включает в себя сумму знаний, в которой искусствам отводится небольшое место, и легендарное прошлое. Всякая культура – наследница Плутарха в том смысле, в каком она, будучи достаточно мощной, транслирует образцовый образ человека и некоторые элементы этого образа, если ей не хватает мощи. Эпитафия воинам, павшим при Фермопилах, гласит: «Путник, пойди возвести нашим гражданам в Лакедемоне, что, их заветы блюдя, здесь мы костьми полегли». Китайское надгробие на могиле геройски погибших врагов украшает надпись: «В будущей жизни окажите нам честь родиться среди нас!» Им отвечают образы, престиж которых не связан с неуемной жаждой крови: наделенный мудростью и святостью, принц Сиддхартха покидает отцовский дворец, когда сталкивается с человеческой болью, а Просперо произносит: «Мы созданы из вещества того же, что наши сны». Любая культура стремится поддерживать, обогащать или трансформировать, но не ослабляя, идеальный образ человека. И если мы видим, что страны, нацеленные в будущее, – Россия, Америка – все больше внимания уделяют своему прошлому, то это происходит потому, что культура наследует качество мира.[24][25]
Это качество достигается разными путями, и искусства не всегда играют для него одну и ту же роль. Средневековая культура не сводилась к знакомству с «Романом об Александре», ни даже к знакомству с трудами Аристотеля, которые тогда воспринимались как нечто вроде метода мышления; она базировалась на священных текстах и святоотеческом предании и была культурой души. Все искусство целиком принадлежало ей в настоящем времени. Ренессанс открыл престиж художника и вышел за рамки настоящего, которому была ведома только вечность. От прошлого он ожидал профанной эпопеи и форм расцвета, которые не всегда спорили с религиозными, но подсказать которые одна лишь вера не могла: он показал, чем отличается, с одной стороны, Венера от Аньес Сорель, а с другой – Александр и Цинциннат от рыцаря. Когда этот великий и тревожный образ превратился в декоративный, XVI век попал к нему в рабство и ослабил свое искусство: возможно, своим долгим закатом французская поэзия обязана тому, что Ронсар предпочел декоративность Феокрита волшебному фону, который использовали Спенсер и Шекспир. Ренессанс, с радостным возбуждением бросившийся раскапывать ограниченный период прошлого, искал в нем все, что способно ослабить демона (а может быть, заодно и Бога), и достиг вершины в аристократизме Тициана, этого вдохновенного торговца деревом, которого посещали император и короли и который распахнул окна в мир наготы и парусов. Чувства заняли место придворных при художественном чувстве, переплавлявшем их в качество: сладострастное ню становилось формой возвышенного… Культура XVII века была прежде всего культурой духа. Однако многие из великих художников этого времени оставались ей чужды: что общего у Рембрандта с Расином и ценностями, на защиту которых встал Расин? Тогда исследование прошлого устремилось к упорядочиванию человека и мира, и всякая культура свелась к изучению «человеческой природы». В XVIII веке в общую культуру входит научное знание, настаивающее на своей объективной, а не субъективной природе, и, несмотря на свою любовь к Древнему Риму, отворачивается от прошлого ради будущего. Какой бы примитивной ни казалась эта схема, она подсказывает, в чем именно культуры исчезнувших цивилизаций, на наш взгляд, не так различаются между собой, как культуры разных ветвей одного и того же «древа». Но их последовательная смена не приводит к слиянию в рамках некой культурной теософии, потому что человечество продолжает развиваться на основе глубокой метаморфозы, а не благодаря каким-либо добавлениям и даже не благодаря своему разрастанию: Афины – это не детство Рима, Шумер – тем более. Мы можем объединить знания Отцов Церкви со знаниями великих индийских мыслителей, но невозможно соединить христианский опыт первых с индуистским опытом вторых; мы можем объединить все, кроме главного.
Таким образом, наша культура состоит не из совмещенных периодов прошлого, а из его непримиримых частей. Мы знаем, что она не сводится к инвентарю, что наследие – это метаморфоза и что прошлое приходится завоевывать; что только в нас и через нас оживает диалог теней, в котором так комфортно чувствовала себя риторика. Чем еще, кроме оскорблений, обменялись бы Аристотель и пророки Израиля, случись им встретиться на берегах Стикса? Чтобы стал возможен диалог Христа с Платоном, понадобилось дождаться рождения Монтеня. Но наше возрождение не стоит на службе раз навсегда заданного гуманизма – оно призывает гуманизм, очертаний которого мы пока не знаем.