В этом контексте с трагедией возникает то же недоразумение, какое связано с историей греческой культуры. В той смутной области, куда увлекает читателя Эдип, его завораживает – больше, чем глухой ропот мстительной публики амфитеатра, наблюдающей, как с шумом прибрежной гальки перекатываются цари, – одновременное осознание рабского состояния человека и его неукротимой воли основывать на нем свое величие. Когда заканчивается трагедия, зритель намеревается не выколоть себе глаза, а снова вернуться в театр, потому что, видя внезапное появление Эвменид на рыжеватом камне греческого театра, или Христа на кресте, или написанный пейзаж или портрет, он испытывает трудно определимое чувство вторжения человека в мир сил, для которых он – не более чем игрушка, и это означает вторжение мира сознания в мир судьбы.
Нам хорошо известно, что в слове «судьба» заключен особый смысл: оно выражает идею смертности того, что должно умереть. У каждого из нас есть слабое место, иногда явное, иногда скрытое, которое не способен защитить ни один бог: святые называли свое отчаяние бесплодием, а в христианстве горестный возглас: «Для чего Ты Меня оставил?» – это крик души самого человека. Возможно, время течет к вечности, но оно точно течет к смерти. Однако судьба – это не смерть; судьба – это то, что навязывает человеку осознание своего положения; даже радостный Рубенс это понимает, потому что судьба глубже несчастья. Вот почему человек вопреки себе часто ищет спасения в любви, вот почему религии защищают человека против его воли, даже если не защищают его от смерти, связывая его с Богом или с вселенной. Мы знаем, что какой-то частью себя человек мечтает о всесилии и бессмертии. Мы знаем, что человек не осознает себя так, как он осознает мир, и что для себя каждый – чудовище, состоящее из мечтаний. Однажды я уже рассказал историю человека, который не узнал собственный голос, записанный на пленку, потому что впервые услышал его ушами, а не горлом, и, поскольку наше горло – единственный передатчик, благодаря которому мы слышим свой внутренний голос, я назвал эту книгу «Удел человеческий». В искусстве чужие голоса лишь усиливают передачу этого внутреннего голоса. Воображаемый музей учит нас, что угроза человеческой судьбе возникает, когда мир человека, каким бы он ни был, вдруг возникает из общего мира. За каждым шедевром бродит или рокочет укрощенная судьба. Голос художника черпает свою силу в одиночестве, обращенном к вселенной и пытающемся придать ей человеческий акцент; в великих искусствах прошлого мы слышим непобедимый внутренний голос исчезнувших цивилизаций. Но этот выживший, хоть и не бессмертный голос поет нам священную песнь в сопровождении неустанного оркестра смерти. Наше понимание судьбы, столь же глубокое, как и понимание Востока, но более плодотворное, по отношению к неизбежности прошлого играет ту же роль, что в нашем музее играет кабинет древностей; у него иной, чем у мраморных призраков, масштаб, но оно представляет собой Призрак ХХ века, и именно в противостоянии с ним впервые формируется универсальный гуманизм.
В ответ на сифилис Гойя обращается к тысячелетнему кошмару, Ватто в ответ на чахотку – к музыкальной грезе; точно так же одна цивилизация защищается от судьбы, обращаясь к космическим ритмам, а другая – их заглушая; но искусство и первой и второй для нас едино, потому что и та и другая ищут защиты; для нехристианских народов статуи соборов служат не столько выражением Христа, сколько выражением защиты христиан от судьбы с помощью Христа. Искусство, полностью чуждое этому старому диалогу, превращается в занятие, нацеленное на то, чтобы доставить удовольствие, и в наших глазах оно мертво. Если цивилизации, сотворившие себе прошлое, населяют его образцовыми союзниками, то наша художественная культура преобразует наше прошлое в череду эфемерных ответов на один неотступный вопрос.
Цивилизация выживает – или возвращается к жизни – благодаря своей природе: она интригует нас тем, что открывает в человеке, или помогает нам ценностями, которые нам передает. Эти ценности передаются через метаморфозу, и она особенно заметна потому, что если прежние цивилизации разделяли общее представление о человеке как некой целостности (человек XIII века, грек времен Перикла или китаец времен династии Тан не были для самих себя людьми определенной эпохи, а были просто людьми), то конец каждой эпохи открывает нам ту часть человека, которую она поддерживала.