Окно долго молчало. Откуда-то издалека ветер донес веселые переборы гармонии. Они словно звали Стяньку, обещали потерянные радости. Потому, когда скрипнула дверь и все тог же скрипучий голос позвал: «Сюда, сюда идите, рабицы божьи», — она смело шагнула через порог.
Теплая вонь прели и гнили так и ударила ей в нос. Клубок подкатил к горлу. Стянька машинально раскинула руки, ища опоры. Пелагея тревожно спросила:
— Что с тобой, доченька?
Хрисантьевна от угольков подожгла лучинку, и скоро трепетный язычок жирника озарил внутренность избы. Это была трехаршинная клетушка, половину которой занимала печь, готовая вот-вот рухнуть. Около откидной столешенки в кути стояла единственная скамейка, подпертая с одного конца березовым чурбаком. Весь передний угол был завален каким-то хламом, который, видимо, служил хозяйке постелью.
— Господи, Суссе Христе, боже наш, — шамкала старуха, продолжая раздувать на шестке угли. — Помяни, господи, царя Давыда и всю кротость его…
Стянька с ужасом рассматривала ее сморщенное лицо, обрамленное космами седых волос.
— Проходи, раба божья, вперед…
Стянька ватными ногами пересекла избу и села на скамейку. Хрисантьевна долго и слепо смотрела на нее. На шестке золотой грудкой тлели угли. Огонь жирника трепетал, тень старухи качалась на стене, и странное оцепенение все больше и больше сковывало Стяньку.
— Имя рек? — как-то по-птичьи крикнула наконец старуха. Подождала и повторила еще громче: — Имя рек?!
— Чего, чего? — не понимая, спросила Пелагея.
Старуха фыркнула, как кошка.
— Имя, имя! Как звать, говорю, рабицу божью…
— Степанида…
Стяньке казалось, что речь идет не о ней. Странное безразличие охватило ее. Она видела, как, продолжая шептать, Хрисантьевна бросила что-то щепотью на горячие угли и как над ними поднялось белое облако. По избе поплыл, перебивая вонь, сладкий запах ладана. У Стяньки приятно закружилась голова. Все тело наполнилось необычайной легкостью. Белое облачко ширилось, росло, плыло, и, казалось, вместе с ним плывет Стянька. Теперь перед ней мелькали только темные, как березовые сучья, пальцы старухи да, словно ветер, слышался свистящий шепот:
— Подыми первый дым жаром, матушка печка, дымное окно. Я вам покорюсь, я вам помолюсь, я вас попрошу. Выдуйте, выведите тоску из меня тоскусшую, сухоту из меня сухотусшую, плач из меня неутолимый, любовь из меня сердечную, сухоту из меня вековечную… — Все невесомее и невесомее становилось тело Стяньки. Чувство легкой опустошенности вызвало на глазах сладкие слезы. Огонь и руки старухи — все, все теперь застилало легким золотистым туманом. Неясные образы сами собой рождались в Стянькиной голове. — Мчите, несите по свету белому, на все четыре стороны!.. — И Стянька видела все четыре стороны белого света. — Не попадайтесь ни на конного, ни на пешего, ни на встрешного, ни на поперешного, ни на кума, ни на кумушку, ни на недруга, ни на приятеля. — Злые, недобрые глаза заглянули в Стянькину душу. — Летите и несите и разыщите моего ополюбовника… — Сердце остановилось. Вот-вот готов был возникнуть желанный образ, но очарование оборвалась. Перед глазами остановилась темная крюковатая рука.
— Имя рек? — раздалось опять резко и требовательно.
— Костенька! — вырвалось с болью и нежностью.
Как эхо, повторил голос матери:
— Костантин, Костантин, сердешная…
— …Летите и несите и разыщите моего сполюбовника Костантина…
«Почему сполюбовника?» — мелькнуло в голове. Но снова все потонуло в золотом тумане.
— Если он дома, если он в поле, или в широком раздолье, на широкой улице, на путях-на дорогах, в каменном доме, или во мшаной хоромине, или он ходячий, или он работячий, или он сидячий, или он спячий, или он сонный, — где вы его найдете, тут в него и вложите тоску мою тоскусшую, сухоту мою сухотусшую, плач мой неутолимый, любовь мою вековечную в тело его белое, в ретивое сердце, в белые легкие, в черную печень, в горячую кровь, в черные волосы, в черные брови, в ясные очи, в белое лицо, в румяные щеки и сахарные уста, в язык-говорун, и в зубы, и в губы его, в жилы, и во весь его стан человеческий. В семьдесят семь жил, семьдесят семь суставов, в семьдесят семь переборов… — Легкая тошнота снова сдавила горло, но скоро прошла. Осталось одно остро-щемящее чувство тоски. Что это? Ах, да… — Тосковал бы он, горевал бы он, плакал бы, рыдал бы, меня, рабицу божью, Степаниду, на уме-разуме держал бы, с ума-разума не спускал бы. В едах бы не заедал, в питьях бы не запивал, в гульбищах не загуливал, с товарищами не заговаривал, в беседах не засиживал, в жаркой бане не запаривал, ключевой водой не споласкивал. Казалась бы я ему, раба божья Степанида, милее свету белого, белее снегу белого, милее отца-матери, милее братьев-сестер, милее кумовьев и кумушек, милее друзей-приятелей, милее своей полюбовницы. Казалась бы она ему хуже крысы, хуже мыши, хуже змеи подколодной… — Страшная тяжесть навалилась на Стяньку. Она стала погружаться в немую темноту…