Трепов, слушая Дубровина, раздраженно перекладывал на столе бумажки – согласный во всем с позицией маньяка, он, тем не менее, обязан был отстаивать официальную позицию Царского Села. Поэтому санкт-петербургский диктатор Дубровину и Храмову отвечал уклончиво:
– Чего вы хотите? Все говорят, бранятся, прожектерствуют, а предложений реальных никто не вносит. Есть у вас план? Не партизанский, а точный, реальный, до мелочей рассчитанный? – Словно бы испугавшись, что Дубровин на его вопрос ответит утвердительно, Трепов быстро продолжил: – Нет ни у кого планов, базирующихся на истинной государевой воле: народу – закон, ласка, убеждение; врагу – беспощадность. Думайте, господа, думайте и болтайте поменьше…
Сейчас, в кругу единомышленников, Храмов дал волю.
– Вот что, – сказал он грозно, словно бы продолжая крутую беседу с кем-то другим, – хватит нам тут всем баклуши бить да манифестации с хоругвиями выхаживать: время действия приспело. Власть хочет, видишь ли ты, и рыбку съесть и сытым сесть, то одним поклонится, то другим. Коли мы себя не спасем – никто не спасет. Словом, собирайте дружинников, на Тамке собирайте, место там тихое, хорошее; списки заранее составьте: где кто из социалистов и кадетов живет, куда захаживает – дворники в этом помогут, и в полиции у нас симпатиков довольно. Один налет – часа в два-три надо уложиться – всем головы посворачиваем. Полиция прибудет, когда все будет кончено, и наши люди успевают скрыться. Дознание пустим по такому руслу, что ссохнется оно, захиреет. Во время налета – никаких церемоний или там разговоров – пулю в лоб, и точка. Дзержинский, Ганецкий, Сонька-модистка, – этих в первую очередь, с их и начинать. Людям нашим объясните: полячишки, жидовня, предавшиеся им русские социалисты – твари, нехристи, японские агенты, коли их сейчас пощадим, они нам потом головы посымают. Объясните: изничтожая их – спасаем православный дух наш. Возражать кто станет? Может, предложения будут иные? А? Может, кто думает по-другому? Можно ведь и по новому, октябрьскому закону жить – тихо можно жить, затаенно…
Храмов оглядел собравшихся, глаза его потеплели: дружинники – по глазам ясно – по-новому жить не хотели, как привычно хотели.
– Водки не жалеть. У нас на Руси не только «веселие есть пити», но и ратная схватка тоже подогрета должна быть, хорошим хлебным вином подогрета…
День был трудный – в Комитете пекарей один из новых товарищей, размахивая над головой газетой, в которой упоминались имена Сенкевича, Пруса и Жеромского, принявших участие в собрании «Лиги Народовой» и национал-демократов, требовал разгромить «штаб мерзавцев», а всех интеллигентов подвергнуть публичному шельмованию в прокламациях, как изменников и врагов.
Дзержинскому новый товарищ не понравился – говорил как по заученному, красовался своим гневом, был к тому же несколько истеричен.
Дзержинский выступил против.
– Интеллигент кроет интеллигента! – крикнул пекарь. – Товарищи, они ж друг дружку всегда покроют!
На парня зашикали, но не все – было много неизвестных, видно только-только вступивших в кружок; Дзержинского не знали.
«Парень странный, – думал Дзержинский после выступления. – Что-то в нем есть чужое. Но он говорит о больном, ему могут поверить. Это тревожно».
Кружок он повел за собой, но осадок чего-то нечистого в душе остался.
– Зачем это тебе? – спросил Генрих – шахтер, что некогда выступал против Дзержинского в Домброве. – Я не понимаю, Юзеф.
– He мне. Тебе. Детям. Внукам.
Генрих пожал плечами:
– Веселовский связан с национал-демократами!
– Неверно. Это они стараются привязать его к себе.
– Что он, слепой? Почему позволяет себя трогать?
Они шли по ночной Варшаве; свет газовых фонарей делал их лица неживыми; стены домов казались задниками декораций – сказочный андерсеновский город. Дзержинский подумал вдруг: «А ведь мы живем в сказочное время. Поэтому мне так дорога эта тишина, безлюдье, эти потеки на стенах, эти черепичные крыши, перезвон колоколов в костелах. Сказочное время – революция».
– Пусть бы они ко мне пришли, – продолжал Генрих. – Я бы показал им, откуда ноги растут.
– Года три назад я бы согласился с тобою, а сейчас не могу.
– Почему?
– Три года назад мы были слабы. Теперь сильны. Теперь поэтому надо думать о будущем.
– Тащить в будущее рухлядь?
– По-твоему, писатель Веселовский – рухлядь?
– Так он же не с нами! Вокруг него черт знает кто!
– Видишь ли, Генрих, писатель, если он истинный, по-детски наивен, увлекается, он человек мига, он доверчив особой доверчивостью, – словно бы продолжая с кем-то спор, заключил Дзержинский. – Таким людям нужны особые мерки. Их дар угадывать не познанное, они идут не от анализа, но от чувства, но они подчас ощущают истину точнее, чем все остальные.
– Точнее нас?
– Иногда. Мицкевич ведь не был членом партии, – улыбнулся Дзержинский.
– А что, его стихи спасли народ от горя? Давали еду голодающим? Учили грамоте? Он писал для тех, кто был сыт, Юзеф. Я-то вырос без Мицкевича, я его прочитал только после того, как в кружок начал ходить.
– Значит, на свалку?
– Тех, кто пишет про нас, – можно сохранить.