Зажигание свечей закончилось с маминой смертью. Без нее это не имело никакого смысла. Мне было восемь лет, и отец, занятый своими лекциями, книгами и опытами, нанял мне гувернантку из обедневших дворян, старую деву по имени фройляйн фон Ритхофен. Что самое интересное, она любила меня, в том смысле, что ей было не все равно, что со мной произойдет. Она добросовестно добивалась от меня совершенства и с этой целью нещадно муштровала. Каждый день я обязана была десять минут ходить вверх и вниз по лестнице с географическими атласом на голове. Играя на пианино, я не имела права повернуть голову к окну. Если мне случалось стукнуться или обжечься, я была не только не вправе вскрикнуть, но даже измениться в лице. Откуда мне было тогда знать, как пригодятся мне впоследствии прямая спина, привычка не реагировать на боль и аристократически безупречный немецкий язык.
Летом отец отправлял меня в пансион к добрейшей еврейской вдове в горы. Муж оставил ей чудный домик в живописном месте на берегу горного озера, и каждое лето она приглашала пять-шесть еврейских девочек к себе на отдых. Было видно, что она делает это не ради денег. Мы ходили в пешие походы по горам, катались на велосипедах, купались, ели, когда хотели, и читали, что хотели. Писали друг другу в альбомы стихи, песенки и пожелания, а под конец сезона обменивались адресами. Но именно к концу сезона я начинала скучать по фройляйн фон Ритхофен и по отцу. И еще по беленькой болонке Таффи, которая всегда встречала меня из школы, стоя на задних лапах и смешно размахивая передними.
В год аншлюсса мне исполнилось тринадцать. Волна репрессий докатилась к нам из Вены где-то через пару месяцев. Всю неарийскую профессуру выгнали из университета и поставили на уборку улиц. Отец тщательно подметал свой участок, как будто так и надо. Фройляйн фон Ритхофен осталась с нами. Вопрос “почему?” застрял у меня в горле. По ее лицу я поняла, что этот вопрос сильно ее оскорбит. Наша квартира приглянулась какому-то эсэсовскому чину, и нас пришли выселять. Таффи залилась визгливым отчаянным лаем, старший офицер поднял ее с пола и швырнул об стену. Мне было приказано убрать.
− Нет, – ответила я.
− Почему? – с интересом спросил он.
− Вы же сами сказали, что теперь это ваш дом. Наймите горничную, и пусть она вам тут убирает.
Его любопытство было удоволетворено, общение со мной ему наскучило, и тут нас с отцом начали бить.
− Вы позорите немецкий мундир, – отчеканила фройляйн фон Ритхофен. – Я обещаю вам крупные неприятности.
Последовал здоровый солдатский смех, сдобренный изрядной порцией отборной брани. Не моргнув глазом, фройляйн фон Ритхофен протянула офицеру свой паспорт.
− Прочтите, если умеете читать, конечно.
По мере того, как он читал, ангельский румянец на его лице сменялся нездоровой бледностью. Видимо, до него дошло, что женщина с такой фамилией не может быть еврейкой, зато может создать ему крупные неприятности.
− Что вы здесь делаете?
− Я здесь живу.
− С еврейскими свиньями?
− С моей воспитанницей. Это ее отец, профессор Отто Гринфельд. А на свиней вы можете полюбоваться в зеркало.
По его знаку солдаты оставили нас в покое и принялись за нее. Бить не стали, только заломили руки за спину.
− Заприте ее в машине.
− Прощайте, герр профессор. Прощай, Тинхен. Спину прямо, голову высоко.
Больше я никогда ее не видела. Люди рассказали нам, что видели ее на следующий день на главной улице Зальцбурга, срочно переименованной в Адольфгитлерштрассе. Ее и еще несколько австрийских женщин, в основном, молодых, водили взад-вперед на веревке. Волосы у них были острижены, на шеях висели таблички. Потом их погрузили на грузовик и увезли.
Через десять минут мы с отцом шли по мостовой (по тротуарам евреям ходить не разрешалось). Большую часть пространства в его сумке занимал учебник, написанный им в соавторстве с австрийским коллегой. Я забрала из дома мамины подсвечники и альбом с открытками, оставшийся с последней поездки в Альпы. Мертвую Таффи я несла на руках, надеясь похоронить. Ни едой, ни теплыми вещами мы не запаслись.
Потом был Терезин. Просто удивительно, до чего быстро большинство людей привыкает к новым условиям и начинают жить по новым понятиям. Вот только отец не хотел привыкать. Он не жаловался, просто не хотел жить в мире, который перестал понимать. Он умер хорошо – быстро и тихо, без боли и унижений, держа мою руку. Это самое большее, на что мог рассчитывать еврей под властью рейха.