То же и у Бассо. Сперва я спросил дюжину устриц. Официант захотел тут же услышать заказ на следующее блюдо. Я назвал что-то обычное в этих краях. Он вернулся сообщить, что оно закончилось. Тогда я походил по меню вокруг этого блюда и как будто хотел заказать всё по очереди, потом мне на глаза попалось название следующего сверху, и так далее, пока не дошел доверху. Но то была не только прожорливость, но и предельная вежливость по отношению к блюдам, которые я не желал обидеть своим отказом. Короче говоря, остановился я на pâté de Lyon[117]. «Львиный паштет, – подумал я с веселым смехом, когда тот аккуратно лежал передо мной на тарелке, а потом с презрением: – Это нежное заячье или цыплячье мясо – что бы оно там ни было». Для моего львиного голода не представилось бы несоразмерным утолить его львом. Впрочем, про себя я был убежден, что как только закончу у Бассо (было это в половине одиннадцатого), пойду куда-нибудь еще и поужинаю в другой раз.

Но сперва еще дорога к Бассо. Я шел по набережной и читал одно за другим названия пришвартованных там лодок. За этим занятием меня охватило непостижимое веселье, и я по очереди улыбался в лицо всем именам Франции. Любовь, которую обещали лодкам эти имена, казалась мне удивительно прекрасной и трогательной. Только мимо какого-то «Аэро II», напомнившего мне о воздушной войне, я прошел угрюмо, точно так же как только что в баре, из которого я вышел, мне приходилось обходить взглядом некоторые чересчур исковерканные физиономии.

Наверху у Бассо начались, когда я посмотрел вниз, прежние игры. Площадь перед портом была моей палитрой, на которой фантазия смешивала черты места, пробуя то так, то иначе, не требуя от себя никакого отчета, как художник, грезящий над палитрой. Я колебался – стоит ли пить вино. Это были полбутылки Cassis. В стакане плавал кусочек льда. Однако с моим наркотиком оно в итоге сочеталось прекрасно. Место себе я выбрал ради открытой форточки, через которую можно было смотреть вниз, на темную площадь. То и дело на нее поглядывая, я заметил, что она имела наклонность переменяться с каждым ступившим на нее человеком, как будто строила для него фигуру, которая, если понять ее правильно, ничего не имела общего с тем, как он ее видит, но скорее с тем видом, который великие портретисты семнадцатого столетия по-разному изображали из галереи или окна, сообразно характеру благородной особы, которую они перед этой колоннадой или у этого окна помещали. Позже, поглядев вниз, я записал у себя: «С течением столетий вещи всё больше отчуждаются».

Нужно тут заметить в общем: одиночество такого опьянения имеет свою темную сторону. Если говорить только о физических эффектах, то в том портовом кабаке был момент, когда какое-то резкое давление на диафрагму искало себе выхода в мычании. И нет сомнения, что не пробуждено осталось что-то поистине прекрасное и озаряющее. Но с другой стороны, одиночество действует опять-таки как фильтр. То, что записываешь на другой день, будет больше, нежели просто перечислением впечатлений; ночью опьянение отделяется от повседневности чудесными призматическими гранями; оно образует своего рода фигуру и помнится лучше. Я мог бы сказать: оно съеживается и принимает как бы форму цветка.

Чтобы подойти к загадкам счастья опьянения, стоит вспомнить нить Ариадны. Что за наслаждение в простом акте разматывания клубка! И это наслаждение глубочайшим образом связано как с наслаждением опьянения, так и с наслаждением творчества. Мы идем вперед; но при этом мы не просто открываем изгибы пещеры, в которую отважились войти, нет, мы наслаждаемся этим счастьем открывателя лишь на основании того другого, ритмического блаженства, состоящего в разматывании клубка. Такая уверенность в искусно смотанном клубке, который мы раскручиваем, – не будет ли она счастьем всякой, по меньшей мере прозаической, продуктивности? А под гашишем мы превращаемся в блаженных прозаических существ последней степени.

Перейти на страницу:
Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже