К счастью, в моих вещах — в той фибровой коробке, которую я провезла через все годы моей заграничной жизни, — нашлись остатки печенья и сахара из даров моих дорожных друзей-англичан. Мы с Мусиной-Пушкиной закусили последними остатками и выбросили обертки в окно. Больше у нас не было ни денег, ни еды. Нам предстояло добираться до Петербурга с помощью фантазии и на голодный желудок. А езды было по меньшей мере двое суток, если не трое.
Ночью мы приехали в Унгены, русский пограничный пункт, и притащили все свои вещи в таможенный досмотровый зал, гордо отвергая назойливые предложения русских носильщиков с бляхами-номерами на белых холщовых фартуках, по русскому обычаю кинувшихся к нам с предложением услуг. Паспорта у нас отобрали при входе в зал и долго рассматривали где-то за закрытой дверью. Мой паспорт был просрочен, и мне предложили уплатить штраф, но об этом не могло быть и речи. К счастью, жандармы поняли из моих объяснений, что я не могла приехать раньше, так как была врачом на французском фронте: пригодились удостоверения, выданные мне профессором Бланшаром, шефом наших добровольных дружин в Париже. Затем досмотрщики долго рылись в нашем багаже и, разворошив все и не найдя ничего подозрительного, велели нам закрывать наши чемоданы и мой фамильный сундук. В отличие от моей первой поездки в Париж, когда я с вызовом в душе смотрела на таможенников, зная, что скрываю тайную явку петербургского комитета РСДРП в подкладке своего пальто, на этот раз я волновалась за те разрешенные, но хрупкие вещи, которые везла с собой из Франции. Среди мягких вещей в моем сундуке лежала завернутая тщательно в шелковистую бумагу и всяческое тряпье драгоценная для меня ваза французского стекла, подаренная мне моими ранеными в Нанси. Завод многослойного цветного стекла был разрушен снарядом «Длинной Берты», крупнокалиберной дальнобойной немецкой пушки, которую немецкая артиллерия использовала впервые при бомбардировке Нанси. В ту ночь я ночевала в монастыре, где разместили нас, добровольцев-женщин, вызвавшихся ехать на фронт. Проснувшись среди ночи от грохота и воя снарядов, нам еще незнакомого, мы сообразили с трудом, что идет обстрел города и что надо бежать в госпиталь, где во втором этаже лежат раненые солдаты, чьи сломанные ноги вытянуты на растяжках с прикрепленным к ним грузом. Мы шли по улице, ложились, заслышав свист снаряда, потом вставали и шли дальше, прижимаясь к стенам. В госпитале было темно, но волнение и страх овладели беспомощными людьми, лежащими на кроватях, между которыми метались испуганные монахини, не зная, что делать.
В ту ночь мы перетащили десятки беспомощных людей в безопасные подвалы госпиталя, и в ту же ночь снаряды немцев разбили фабрику и склады художественного цветного стекла: каждое ее изделие было снабжено надписью, видимой на просвет сквозь золотистое стекло. С утра началось наступление немцев, санитарные повозки стали одна за другой привозить раненых и выгружать их прямо на землю, от приемного покоя и по длинной аллее до самых ворот, ведущих в госпиталь. Весь этот день до глубокой ночи мы работали в операционной, штопая и сшивая человеческие тела.
Французские войска отразили наступление немцев на этом участке, и война вскоре ушла к другим рубежам. Наша группа добровольцев-врачей уже заканчивала лечение тех, кто уцелел и сохранил жизнь в дни наступления на Нанси. Нас перебросили в другое место. Перед моим отъездом раненые моей палаты подарили мне на память о той ночи «домовскую» вазу в форме луковицы с длинной, почти в метр длины, шеей: эту вазу нашли в одном из разбитых складов, где она каким-то чудом уцелела.
Я не хотела, чтобы это чудесное стекло было разбито руками царских жандармов, и мне действительно удалось провезти ее невредимой через Средиземное море, шесть стран и границы между ними. И до сих пор она стоит на моем письменном столе.
И вот я опять в России, «стране рабов, стране господ»[317].
Казалось, ничего не изменилось ни в поезде, ни на станциях, через которые мчался наш поезд, пересекая с юга на север огромные просторы нашей страны. Мы, разумеется, ехали в третьем классе. На всех остановках входили и выходили люди, — озабоченные или, наоборот, болтливые, любопытные, тянущиеся поговорить с незнакомым человеком, узнать о том, что делается за пределами того местечка, где они живут и зарабатывают на скудное существование. В наш вагон не садились ни зажиточные люди, ни чиновники, ни офицеры, ни интеллигенты. Иногда команда солдат, которую перегоняли с одного места на другое, или раненые (а эти везде были одинаковыми) говорили о мобилизациях, захватывающих все более пожилых людей, о неудачах на фронте, говорили сдержанно, с оглядкой. Упоминали о неудачах союзников и о том, что мы собираемся посылать своих солдат во Францию, — об этом непонятными путями стало широко известно.