На одно из занятий Корней Иванович принес плотную небольшую книгу в добротном переплете и сообщил нам, что прочтет баллады Киплинга, которых в России еще не знают. Чуковский своим могучим, гибким голосом продекламировал нам «Балладу о Востоке и Западе», а потом, вне себя от восхищения, повторил ее строфа за строфой, переводя прозой с листа на русский язык. После окончания занятий я попросила его дать мне книгу домой на одну ночь. Дома я переписала английский текст полюбившейся мне баллады, а утром, перед службой, отнесла книгу Чуковскому на квартиру. Никому не говоря, я начала переводить «Балладу о Востоке и Западе».
Я работала врачом, ходила по адресам больных, каждый день отправляясь пешком в Гавань, и носила с собой в рукавичке строфы Киплинга, переводила их в уме и старалась запомнить. Под маршеобразный размер баллады было очень удобно шагать, и я подолгу искала подходящее слово, такое, чтобы оно удобно ложилось «под ногу». Отчетливо до сих пор помню, как я обрадовалась, найдя наконец слова для описания вороного коня сына полковника:
Закончив перевод стихотворения, я сказала об этом Корнею Ивановичу. Он не поверил мне: «Перевели? Все?» Я сама была смущена. Но Корнея Ивановича я не боялась, и по дороге из студии (по этому случаю он проводил меня) я прочитала наизусть мой перевод — теперь, разумеется, не могла бы этого сделать! Перевод так понравился ему[381], что он велел мне переписать текст моего перевода начисто и принести на следующее занятие, что я и сделала. Он показал мой перевод в редакции журнала «Современный Запад», где еще только готовили первый номер. Чуковский сказал мне: «Если понравится, то напечатаем». К моему удивлению и гордости, моим переводом баллады Киплинга открылся первый номер нового журнала[382].
Впоследствии я много переводила, но всегда только то, что мне очень нравилось.
А еще Корней Иванович на занятиях в студии «Всемирной литературы» придумал писать вместе с нами, студистами, веселую книжку, содержание которой мы даже не знали, но которая начиналась с того, что все куда-то бежали, ехали в самых невероятных сочетаниях. Каждый из нас придумывал какую-нибудь смешную строчку, а Корней Иванович, вышагивая длинными своими ногами по комнате, собирал все это вместе и выпевал своим тонким, убедительно-проникновенным голосом:
Каждую строчку говорил кто-нибудь из нас, а у Корнея Ивановича получалось стихотворение, и он хвалил нас и говорил: «Ну дальше, дальше, дальше!» — мы веселились и хохотали и продолжали выдумывать в полное свое удовольствие, не задумываясь над тем, пойдет ли это куда-нибудь, будут ли это редактировать, а может быть, запретят[384]. Нет, этого не могло быть!
Именно в такой атмосфере доверия и радостного желания сказать по-своему, так, чтобы было интересно детям, и возникала детская литература в начале двадцатых годов.
2. Николай Гумилев[385]
Больше всего в студию «Всемирной литературы» привлекало имя Николая Степановича Гумилева, строгого мастера стиха, главы школы акмеистов, собравшего вокруг себя в последние предреволюционные годы группу талантливых поэтов. Гумилевские письма о русской поэзии, печатавшиеся в журнале «Аполлон»[386], оценки новых книг поэтов читали с увлечением и ловили каждое слово этого признанного мэтра. Получить «благословение в поэты» от самого Гумилева, это ли не означало почувствовать себя поэтом. Блок был капризен, привередлив, но у Гумилева — мы были в этом уверены — имелась точная мера справедливости: он не мог ошибаться.
Гумилев, как я вскоре поняла, был очень талантлив, но и очень высокомерен. Прирожденный глава поэтической школы, он спорил увлекательно и безапелляционно. Самым интересным в его занятиях с нами был тот разбор, которому он подвергал наши стихи.
Стройный, с фигурой тренированного военного, с неповторимой посадкой головы, узкой и вытянутой, как голова ацтеков, он стоял перед нами прямо и твердо, излагая свои правила поэтического катехизиса. В каждом стихотворении он видел четыре стороны: фонетику, стилистику, ритмику, эйдологию (науку об образах). Каждое стихотворение он разбирал с этих четырех сторон, беспощадно и очень тонко проникая в ткань стиха. Этот метод во многом помогал нам, но часто убивал чувства и вдохновение, выбивая из колеи. В стихотворении должна быть мысль. Все, чему он учил нас, было пронизано борьбой с риторикой и декламацией — в этом сказывалось влияние на него французского символизма.
«Музыки, музыки прежде всего!» — требовал он вслед за Верленом[387].