– Храм и без нас качается, – тихо сказал он. – Нравственность, говорите? А что это – нравственность? Шестнадцать часов работать – это нравственность? А штрафы – тоже нравственность? А рабочих бить – это как назовем? Да, пьют они, облик человеческий теряют, воруют что ни попадя – и все только на водку. Деньги – на водку, одежду – на водку, с завода краденое – тоже на водку. Да что там – он за водку жену родную отдаст и детей в придачу! Отчего же все это? А оттого, что тупеет в каторге этой человек, в скотину превращается, ложь от правды отличить не может, да и не нужна ему ни ваша ложь, ни ваша правда! Ему своя правда нужна, простая как топор: сила солому ломит. Этого он пока еще не понял, пока он силу свою на водку растрачивает да на драки, а ну как поймет? Да однажды на нас с вами… А? Мокрое место от нас останется, Лев Николаевич, когда он сообразит, что правда-то – в силе.
– Злая правда это, Федор Иванович, – вздохнул Толстой. – И нового вы ничего не открыли: было уж это, было. Убей – и будешь прав; отомсти – и будешь прав; снасильничай – и будешь прав. Да от этого зла, от крови этой человечество-то и восходило вместе с Христом. Искуплено это, все искуплено, и не надо новых искуплений. Веровать надо, Федор Иванович.
– Во что же веровать, Лев Николаевич?
– Во что? – Лев Николаевич долго молчал, хмуря густые брови. Потом сказал: – Сегодня отвечу – в Бога, и не солгу. А завтра?.. Завтра что отвечу себе самому? Солгу ли привычно или силу в себе найду не лгать уж более? Надо, надо о смерти думать, если жить хочешь. Вот решил я однажды все на веру принять, со смирением, так как положил, что разум отдельных людей должен подчиниться разуму соборному. Решил не замечать более ни лжи церковной, ни нелепиц обрядовых, ни обмана, ни неправды. Решил – и исполняю все обряды и стараюсь быть православным, а дух мой смущен, и часу не проходит, чтобы не думал я, во что же веровать завтра.
– Соборным разумом честно не проживешь, – тихо сказал Василий Иванович, доселе стесненно молчавший. – Коли каждый за себя отвечает, то и думать каждый за себя должен. И решать.
– В силу веровать надо, – вдруг твердо сказал Федор. – В силу!
– В силу, Федор Иванович, только слабые веруют, – грустно усмехнулся Толстой.
Турки настойчиво атаковали высоту, занятую ротой Олексина. Цепи их выкатывались из кустарника напротив и, поддержанные ружейным огнем стрелков, быстро достигали половины подъема; дальше начиналась круча, движение замедлялось, цепь разбивалась на отдельные звенья, ложилась и вскоре откатывалась назад. Наступала короткая передышка, и снова солдаты в красных фесках появлялись из противоположных кустов.
Молчала батарея Тюрберта, молчал и батальон Брянова. А когда он наконец начал не очень активно постреливать с фланга, турки уже успели просочиться в седловину между возвышенностями, надежно блокировав Олексина на занятой им горе. Рота пока еще отбивалась, пока еще ее спасала крутизна скатов, ломавшая атакующие цепи, пока еще были патроны, но время шло, помощь не приходила, а турецкие аскеры уже неторопливо пробирались по седловине, обходя роту с тыла.
– Потери невелики, – сказал Отвиновский, в перерыв между атаками обойдя позиции. – Но если Брянов не поспешит на выручку, нас в конце концов окружат со всех сторон.
– Предлагаете отступать?
– Обидно: позиция хорошая.
Гавриилу показалось, что опытный Отвиновский не дает совета отступать, чтобы о нем не подумали, будто он струсил. В этом опять слышался звон шпор и бряцание сабли. Но и сам поручик, понимая, что без помощи извне они почти обречены, не решался дать команду на отход по той же причине. Легче было умереть, чем допустить саму возможность упрека в трусости. Оба они думали в этот момент одинаково, и оба только о себе.
– Что-то Тюрберт молчит, – сказал Олексин; наступившее затишье в атаках было мучительно своей тишиной. – Я послал связного.
– Ладно, Олексин, хватит лукавить, – сердито прервал Отвиновский. – Ни вы как командир, ни я как ваш заместитель не придумаем ничего путного, а когда придумаем, будет уже поздно. Турки, похоже, обедают, так пойдем пока к Совримовичу.
Совримович лежал под наспех сооруженным навесом. Рядом на кое-как прикрытых шинелями ветках стонали еще шестеро; два немолодых серба перевязали раненых, уложили поудобнее, а теперь молча сидели поодаль на корточках, терпеливо ожидая, когда принесут новых или когда кто-либо помрет от потери крови: три неподвижных тела уже покоились в кустах.
– Очень больно? – спросил Олексин, опускаясь на землю подле раненого.
И сразу же пожалел об этом праздном вопросе: боль стояла в светлых глазах Совримовича. Лицо его заострилось и побелело, все утонув в свалявшейся, мокрой от пота бороде.
– Думаю, – старательно выговорил Совримович, с трудом разлепив запекшиеся губы. – Зачем же так, господа, нерасчетливо так? Столько молодых душ, цвет России, совесть ее. Куда бросили? Что спасать, что защищать? Отечество? Оно далеко отсюда. Что же тогда?