К общему танцу присоединяется девятнадцатилетний юноша, погибший в автокатастрофе вместе со своим единокровным братом. Это сто десятый умерший из родившихся в Исландии в тысяча девятьсот шестьдесят втором году. По пятам за ним следует сто одиннадцатый умерший – это девушка, которая сама стала матерью меньше чем за год до своей смерти. В ее чреве вырос не только ребенок, но и опухоль, обнаруженная через три недели после родов. Опухоль теперь исчезла навсегда, но ребенок выжил. Последним к танцу на сцене присоединяется юноша, только что поднявшийся со своего смертного ложа в рабочем общежитии рыбацкой деревеньки. Он задохнулся ядовитым дымом, когда в его комнате вспыхнул пожар. Юноша оглядывается через плечо и всматривается в темноту позади него, но там пока никого не видно.
Снова четыре щелчка. Зеркальный шар темнеет.
В глубине сцены загораются лампы. Теперь видна вся толпа детей. Только что прибывшие подростки, юноши и девушки щурятся, прикрывая руками глаза, пока те привыкают к свету. Да, они узнают некоторых из присутствующих здесь.
Тринадцать новых голосов присоединяются к общему хору:
– Дорогие братья и сестры, родившиеся в тысяча девятьсот шестьдесят втором году, мы ждем вас здесь.
Откуда-то доносится плач новорожденного младенца.
– Стать кем-то, иметь положение в обществе, родиться на достойном упоминания кусочке Земли, жить в знаменательные времена, быть вписанным в мировой сборник историй (пусть лишь один-единственный раз в этой ужасающе длинной книге и лишь одним только пространством между строчек, пробелом между слов, пробелом между буквами или просто пустотой внутри строчной буквы «е») – есть ли что-то более человеческое, чем такое желание? Разве не все мы жаждем быть чем-то, чувствовать, что мы есть, чувствовать, что другие замечают, что мы есть, замечают тот момент времени, когда мы есть? И если кому-то не повезло родиться на севере, вдали от войн, как пылающих на полях идей, так и громыхающих оружием в небе, на земле и на море, то что ему остается, кроме как использовать все хитрости и уловки, чтобы вчитать самого себя в сказания о героях, отыскать себе место в контексте вещей, вдумать себя в историю человечества, вплести себя в паутину всего сущего?
Ее звали Синей Нитью. Когда они впервые ее увидели, ее руки были синими от самых плеч до кончиков пальцев. Ногти были темно-темно-синего цвета, но чем выше по руке, тем светлее он становился, и, дойдя до подмышек, уже был блекло-голубым, пока постепенно не исчезал, растворившись в молочно-белой коже. День был летний, на ней была рабочая черная рубаха с отрезанными рукавами, и поэтому все могли это видеть.
Поверх рубахи она носила кожаную безрукавку, доходившую ей до середины бедер, на ногах – толстые льняные шоссы и грубые деревянные башмаки. Другими словами, она была одета, как мужчина-красильщик на своей работе, но так как ей было всего одиннадцать лет и она была дочерью мастера, никого не волновало, что она носит шоссы, а не юбку, как трудившиеся в мастерской женщины. Коль девочке удобнее иметь короткую стрижку и носить штаны, она вполне могла это делать, но при условии, что обернет ноги отрезком ткани и покроет голову платком, если к ним вдруг нагрянут церковные чиновники (возможно, им нужно будет посоветоваться с ее отцом о новом, более ярком оттенке красного цвета крови, истекающей из тела Христа на кресте, ибо нет ничего чудеснее, чем увидеть собственными глазами сияющий жизненный жар в этой самой крови, которую Он пролил для того, чтобы человечество могло процветать во веки веков), или когда она вместе с семьей потащится на какое-нибудь многолюдное сборище.
Итак, впервые ее увидели такой именно в компании коллег-красильщиков. А если добавить, что ее синие руки были чрезвычайно тонкими, даже до абсурдности тонкими (хотя, очевидно, достаточно жилистыми и мускулистыми, чтобы она могла наравне с мальчиками-подростками таскать в ткацкую комнату лохань за лоханью со свежеокрашенными мотками шерстяной и шелковой пряжи), то и получилось так, что ее прозвали Синей Нитью[41].