— Маню бы натаскать. Ордена смогла, и красные тридцатки намалюет за милую душу.
— Дух мастак! Не голова, а тыква! Настряпал липовых денег. Мозги как у Ленина.
— А что, говорят, у Ленина самые большие и тяжелые мозги!
— Не бзди! Может кто и побашковитее рождался, мало ли что!
— Помните, Никола сварганил отмычку? Любой замок вскрывала.
— У него и кастет был. Легонечко вмажет, и темя проломил!
Натерпелись за лихое времечко, намыкались под гнетом блатных, а вспоминали их, как священных идолов, с восхищением. Будто рядом их тени несли неусыпный дозор, готовили расправу над очередной жертвой. Им приписывали фантастические способности в оболванивании фраеров и потрясную физическую мощь.
— Убить можно и пальцем. Одна маманя кинула сыну письмо-треугольник. Уголочком в висок тюк, и хана!
— Свист поди!? Спуталась, гадина, с хахалем, а невинное дите мешало.
— Слышали? Одна курва защипала дочку до смерти, чтоб фраер не бросил.
— Пацаненок маленький хирел, хирел, чуть концы не отдал. Думали, мать не кормит. Оказалось, огромная крыса его хлеб сжирала, пока мать на работу ходила.
— Мальчишка что ж не пожаловался?
— Он и говорить не умел.
— Окачуриться можно и от солитера. Сидит в пузе, пожирает все, что сглотнешь. Сколько ни рубаешь, все мало. Он в длину метров десять. Вылазит горлом так долго, задохнуться можно.
— Только блатные шамают до отвала. Сварганишь дельце, и в загул!
— Воры хитрее всех. Попрыгунчики пружины к корочкам примастрячивают, за прохожими гоняются.
Проскользывали рассуждения и на другие темы, призрачные и мечтательные:
— Мне еще двенадцати нет. Попаду в детдом в этом году, могут в Нахимовское училище направить.
— Нужно четыре класса кончить, а ты и читать не умеешь.
— Научусь, там помогают.
— В Суворовские и Нахимовские только сыновей полков берут. А мы кто?
— Нужно блат иметь, знакомого генерала или полковника. Попросит за тебя, — возьмут.
— А генералиссимуса не хошь? Будешь в детдоме учиться на одни пятерки, направят без всякого блата.
За окном вызвездило. Жидкое сияние желторожей луны просачивалось в спальню. Луна с любопытством подглядывала, подслушивала.
Дух искромсал газету и принялся сушить сляпанные деньги, прижимая их к теплой печке. Деньги расползались, расслаивались. Настырный Дух нетерпеливо поругивался.
Незатейливая болтовня сочилась вяло, по-будничному. Столько говорено переговорено, жевано пережевано. Все давно измусолено, давно приелось. Несли нескончаемую похабную околесицу о японских гондонах с усиками, о гермафродитах, о детях с собачьими головами. Толковали сны, коптили потолок жиденькими цигарками, грызли ногти, драли на растопку кору с березовых поленьев. Но никогда не бередили память родных и близких, память доприемнитских дней. Этих дней как будто бы и не было, или, быть может, инстинктивно мы ощущали их святость и неприкосновенность.
Согревали нас песни, и мы обязательно пели, слаженно и упоенно:
Песни вплелись в нашу жизнь, как молитвы. Пели и днем, и на сон грядущий. Выскуливали расхожие блатные мотивчики, уголовный душок был терпким и густым. Очень любили мы «Жил в Ростове Витя Черевичкин» и «Как по Чуйскому тракту в Сибири». Хотелось правдиво и искренне петь о своей жизни, о близком и желанном, но такие песни в ДПР не просачивались, да их и вообще не было.
Так и сиживали долгими часами, так и ползла растелешенная, шиворот-навыворот, непутевая жизнь. И когда вглубь мутных дум врывалась явь, — необходимость щеголять святой наготой на посмешище всему приемнику, — перепад в настроении оглушал, как увесистая оплеуха.