С чтением книг общение не было столь необходимым, и я осознал, почему Царь мог целыми днями ни с кем не контактировать. Однако к концу зимы я одолел все книги, оказавшиеся в шкафу. Попробовал мусолить их заново, но чтение не захватывало. Снова было тошно стравливать ползучие, выхолощенные минуты. Заедала беспричинная хандра, наплывы тягучей тоски. Ко мне зачастили связные сказки-грезы, сотканные из реальных, мнимых и книжных образов. Я засыпал и просыпался в обнимку с каким-нибудь увлекательным вымыслом. Если первой зимой меня одолевали мысли о жизни с мамой, то теперь я лелеял и живописал сладенькие картины будущего. Таких картин было не много, и я любил пересоздавать их вновь и вновь…
Переполненный театр сверкает хрусталем люстр и золотом лож. Я пою со сцены жалостливые песни, рассказывающие о нашей несправедливой судьбе. Овации, зрители плачут, и наших мам освобождают …
Мой ястребок мчит навстречу вражеским самолетам. Я палю из всех пулеметов и сбиваю фашистов одного за другим. Под конец тараню главного немецкого асса и прыгаю с парашютом. Приземляюсь среди восторженно поздравляющей меня толпы. Стихийный митинг. Толкаю речь о приемнике, и всем мамам объявляют амнистию …
Чаще всего меня преследовал сладкий, навязчивый до мельчайших деталей сон-мечта.
Я гуляю по Ленинграду и собираю утерянные медные монеты. Отчетливо, как наяву, вижу обочину тротуара, ржавое пятно на асфальте и едва различимый медяк-копейку. У поребрика другая монетка, дальше еще и еще. Набралась уже целая жменя. Попадается и серебро, я терпелив и зорок.
Через дыры в карманах монетки, побрякивая, сыплются в порточины. Шаровары тяжелеют, ползут с бедер, приходится прижимать их локтями. Внезапно я натыкаюсь на старую холщовую торбу на лямке. Вытряхиваю туда добычу и собираю дальше. Хочется перебрать и пересчитать деньги, но нетерпение гонит вперед, нельзя терять ни минуты! Торба разбухает, я с трудом волоку ее и гадаю, хватит ли денег перебиться нам троим до освобождения мамы?
Мельница разыгравшегося фантазирования крутилась послушно и плодотворно, как по заказу создавая желанные картины. Бег видений можно было легко остановить, возвратиться назад, проигрывая и домысливая сценки так, чтобы концовка получилась счастливой.
Книги и грезы отгоняли черные думы, помогали совладать с голодом и скверным настроением, держаться в стороне от ссор.
Порой все виделось в дурном свете, было невмоготу терпеть, думать, надеяться. Терялась ясность и светлость грез. Серые стены давили без явных, осознанных причин. Чудилось, что леденящий ужас пережитого не рассосался, что я по-прежнему в его плену, что уродливые, узловатые рубцы испятнали тело и душу, а чистые, превосходящие меня во всем люди презрительно тычут в меня пальцами, как в отвратное и больное чудовище. И никто никогда обо мне хорошо не думает и не говорит.
Первая зима в ДПР заслонила былое. Конечно, жизнь с мамой осталась со мной, во мне, но уж очень отдалилась. Вторая зима была несравнимо легче первой. Будь она много лучше, надели она нас хлебом вволю и теплой одеждой, мы все равно рвались бы прочь. В ДПР не было будущего, и мы тяжело перемогали эту его пустоту.
Вспомнят о нас, наконец, или мы обречены на вечное заточение в этой проклятой дыре с ревмя ревущими трубами? И тянуло выть волком им в лад.
— Хоть бы одну сволочь из начальства сюда занесло! Просто так, спонта! Все бы не так занудно, — взывал понапрасну Дух и дико матерился. — Душу вынут, пока плевой подачки дождешься! Хоть и законной!
29
Побег
Строительные леса оплели здание вокзала. На подходе к нему я наткнулся на временную билетную кассу, дощатую будку, смахивающую на огородный сортир. Ее стены шелушились струпьями облупившейся краски.
Беспорядочная орда пассажиров осаждала будку. Самые проворные бодали головами маленькое окошечко, напоминавшее неровное очко в полу убортреста, и, ведомые необоримым природным чувством — видеть собеседника, пытались узреть лик кассирши, хамски запрятанной внутри.
Крайняя взвинченность множества людей, резкие выкрики, жара. Ветерок взвеивал и кружил легкую пыль.
К очереди было не подступиться. И зачем? Денег-то нет! Поротозейничав издали, я побрел мимо и неожиданно зацепил взглядом что-то блестящее и желанное: матросская бляха! Под деревом на зеленой травке молодой парень в выцветшей до пепельно-серого цвета форменке заботливо подстригал ножничками затоптанную, рваную бахрому грубо залатанных порточин. Из-под бахромы торчали босые ноги, кривые обутки валялись рядом.
Русая шевелюра с клоками белой проседи совсем не вязалась с узкими, мальчишескими скулами и беззаботным видом парня. Меня безотчетно потянуло к нему. Матрос раздумчиво оглядел и затем огладил подкромсанные клеши, вдавил ножницы внутрь толстого, складного, видимо, трофейного ножичка и по-свойски подмигнул мне:
— Что, малец, и твои подкорнать? — пошутил он. — Урезать, так урезать!
Я растаял от его приветливости и глянул на свои широченные трусы и торчащие из них худые ноги.
— Местный?
— Из ДПР.
— Из допра? — переспросил он.
Я пояснил.