Когда я пишу, оно вставляет в скобках свой взгляд. Все переносит в иной масштаб. Вторгаются все углы вселенной. Вторгаются все перспективы, сконцентрированные в одном фокусе. Я пишу, а ткань слов прошивает нить зримого. Нет, черт побери, я говорю не о Слове и не о Святом Духе! Не об этом речь! Если писать, не выходя за пределы языка, невозможно уловить ничего из прошлого, настоящего или будущего: все ускользает. Эти заметки, эти судорожные записки, эти безрассудные рассуждения, эта зримая речь, хитроумно вложенная в перо, точнее, этот кристалл aqua micans[211], вправленный в мою ручку-сувенир, являет сферический пейзаж, видимый со всех точек сферы. Машина, вделанная в предмет для письма, позволяет видеть вещи вне языка. Только мне. Ведь зримая речь уничтожится вместе с письменной. Сок тайны не просочится наружу, самый запах ее улетучится как дым. Не важно, что перламутровая дубинка, переходя из рук в руки, будет отражать залитый солнцем берег, где строят «Парагвайский ковчег». Воспринимать крики, шумы, голоса корабельщиков, маслянистый блеск влажной от пота кожи негров-мастеровых. Их непереводимые поговорки, междометия, грязную брань. Внезапную тишину. Ее беззвучное звучание. Какой смысл по сравнению с этим могут иметь слова, которыми играют люди? Какой смысл, например, говорить: рай — это цветущий край в небесной выси, где праведники превращаются в хористов. Или: поздно светает — зима на носу. Или, как утверждает ученый Бертони: верование, согласно которому ребенок происходит исключительно от отца и лишь проходит через тело матери, превращало метиса в исчадие ада. Или: народ отупляют с помощью его собственной памяти.
Что-либо говорить или писать не имеет никакого смысла. Имеет смысл действовать. Самое низменное кряхтенье последнего мулата, работающего на верфи, в гранитной каменоломне, в известковых копях, на фабрике пороха, имеет больше значения, чем письменный, литературный язык. Жест, взгляд, поплевывание на ладони перед тем, как снова взяться за тесло, — вот это нечто конкретное, нечто реальное! А какое значение может иметь письменная речь, когда она по определению не имеет того же смысла, что повседневная речь простых людей?
В зале заседаний председатель Хунты вертит в руках верительные грамоты буэнос-айресских посланцев, не зная, что с ними делать. Наконец он сует их в карман и, крутя усы, говорит Бельграно: мы вас слушаем, сеньор генерал.
Буэнос-Айрес не стремится поработить народы вицекоролевства, начинает Бельграно, и, конечно, готов дать полное удовлетворение Парагваю за ущерб, причиненный вспомогательной экспедицией. Сам он считает себя уже вознагражденным за свои жертвы революцией И мая и установлением нового правления. Теперь необходимо, чтобы Парагвай примкнул к Буэнос-Айресу и подчинился центральному правительству, ибо надлежит создать единый центр, без которого невозможно согласовывать планы и приводить их в исполнение. Существует серьезная опасность посягательств со стороны Португалии, и опасность эта угрожает не только Буэнос-Айресу, но и Парагваю. Единственно возможное средство сдерживать принца бразильского[212] состоит в том, чтобы Парагвай сообразовывал свою позицию и политику с позицией и политикой Буэнос-Айреса. Перед лицом общего врага провинции должны объединить свои усилия, а отделение Парагвая было бы пагубным примером для всех остальных. В правительстве Буэнос-Айреса в настоящее время представлены все провинции, составлявшие бывшее вице-королевство. Не хватает только парагвайских депутатов, и необходимо, чтобы они как можно скорее в него вошли. (Аплодисменты стада баранов, именуемого Хунтой. Я сохраняю молчание. Невозмутимое молчание.)