— Ххе-хе, свет-братец… Провидец ты, хе-хе, — завихлял боярин игривым смешком. Затем посерьезнел: — А ты обнадежь, молитвенник мудрый, обнадежь, как дальше-то жить? Одиннадцать братьев-сестер было у нас — где братовья-сестры? Сколько нас, Никитичей, вживе осталось? Тут и правдишка вся, родной мой. Тут она, Федор-братуня.
Ни тени на бесстрастном лице владыки. Смолчал. Приподнялся лишь, туфлею шаркнув, захлопнул сквозившее стрельчатое оконце в сад. Медлительно-величавый, с каштаново-светлой волной гривы на тучнеющих плечах, стал он перед Иваном. Похожий и непохожий на него, рыжего.
— Не боярам — тебе, брате любый, хочу открыть вещий сон. Внемли: с тобою нам настежь надо. Не спал единожды, богу молясь, — бессонье-то знаешь мое. А над утром, к заре светлой, тако попритчилось… — Он приглушил сипловатый голос, и тихие словеса его, шелестя подобно листве, были так под стать полумраку и лампадному благолепию покоев. Превеликий пожар снился недавно митрополиту. Метались в страхе люди и гибли во пламени, трещало вокруг, и набаты гудели. А он, Филарет, усаженный в боярский возок, летел сквозь огнь и чад на коне матером. И больше всего томило его — уцелел бы золоченый возок, не порушился бы. Тут матерый конь рухнул замертво, на место его стал иной, младой и вертлявый. Но и этот конек шею сломил вскоре, и уже третий скакун, черный, дерзновенный зело, мчит возок сквозь жаркие вихри. Тяжко сидеть в возке, трещит он и шаток стал. А вылазу нет: заслонил весь передок мужичище-верзила в лаптях драных, вонью напитанных… Како решати? Уже пропасть смрадна видится сквозь пламень и гарь, а конь скачет-летит к пропасти, в огнь всепожирающий, и мужичина — зверь яростный — свистит-регочет, вожжами крутя…
Филарет оседлал бархатный круглый стулец, откинув рясу, жадно глотнул питья из голубой скляницы. Нервно дрожали его волосатые ноздри.
— И тут голос мне слышен, еже сверху, с небес внушающе, — продолжал он шелестеть: — «Не верь бо коню, аще безумен есьм. И золотой возок — не остров спасения. Зришь лапоть перед очами? В нем же и мудрость вся: где мужик — тамо и сила, и жизни сок…»
Гость усердно моргал, силясь понять. Одолел-таки.
— Це-це, — защелкал он языком. — Конь матерый — Борька Годунов. Так?.. И младого, что шею скоро сломил, — разумею. А с третьим как, с черным-та?.. — Боярин поскреб ногтем рыжую шерсть подбородка. — Царь Василий тянет московский возок ныне — то ясно. А сбоку-припеку? Ить — с Тушина-села самозванец Москве грозит!.. Двое, выходит, — а?
— Не понял, господь с тобой, — кротко вздохнул Филарет. — Давай, коли тако мы… Зри сюда.
Придвинув «шахи» к кромке стола, он щепотью поднял фигуру коня с клетчатого поля.
— Боковые лошадки сии лягают шаха сбоку, — сказал загадочно. Двинув точеного конька изгибом, буквицей «глаголь», он ловко спихнул с центральной клетки царственного вида фигуру. Пояснил: — Тако сгубила Бориса белая лошадь: кривопутьем шла. Зришь?.. А эта, черненькая, лягнет сюда с божьей помощью тако…
— Его?! — задрожал боярин, привстав. Он понял все. — Царя… Василия?!
— Без воли всевышнего ни един волос не падет с главы человеческой, — строго изрек владыка, возведя очи к лампадам в углу. И — шепотом: — Тут узелок делу, брате-свет. Наша тут горка.
— И… скоро это? — спросил Иван с острым, тревожным интересом. — Ужель нам с тобою… на той лошадице черной? На мужике, нами взнузданном…
Филарет оборвал:
— Мирские дела мне саном возбраняемы, тс-ссс. — Он прислушался к тишине покоев, глянул хищно и зорко в темень заоконную. — Не по мосточку — по же-ердочке зыбкой над пропастью надо идти, Иванушка! Надысь видел я пестрого зайца: на серой шерсти — издали видно — белеет клок… А? Не хошь ли оказаться ныне с белым клоком-приметой?
Поднялся, смешал рукою костяные фигурки:
— А в Кострому, к сроднику Мосальскому… завтра едем. Да буди, господи, милость твоя на ны…
И широко, истово перекрестился на лампады.
ПЕРЕД ГРОЗОЙ
В тех же числах Иван Сусанин, раскованный и выпущенный из амбара, затребован был в Кострому, к пожаловавшему туда великому владыке. И что-то быстрехонько обернул дед в Домнино. Приехал от могущественного митрополита на третьи сутки в полном смятении, будто ошарашенный, от расспросов отмахивался, к избенке своей шел молчун-молчуном.
Да укроешь ли что от любопытных ушей в небольшой деревеньке? В ночь на Ивана Постного староста заявился, а наутро его дочь Антонидка перешепнулась у двора с Дуняткой-Огоньком, подругой сердечной; Дунятка тотчас порхнула к бабке Секлетее в Нестерово, бабуля, вестимо, к ближней куме Лукерье-Задворенке, а уж Задворенка, разумеется, к своим ближним и не так чтобы ближним… Словом, к полудню все Поречье, все романовские деревеньки по Шаче бурлили новостью:
— Акинф-приказчик ссажен владыкой!
— Карать-пытать за лесных беглых больше не будут. А нашего старосту Ивана поставили ныне…
Да такое высказывали тут шепотком, что ахи-охи не затихали окрест:
— Ой, верно ли, паря?
— Правда, слышь. Дело не шутейное!
— Лиходеев от нас отставить хотят. Староста Иван будет-ча порядок блюсти.