У Кибирова трагедия представлена как более серьезная: корнета зарежет дружок соблазнительницы, вернувшийся из острога. Чужому, какими бы благими ни были его намерения, нет места в замкнутой системе крестьянского уклада жизни. Сначала повторив слово некрасовского текста подбоченясь, далее ту же позу Кибиров называет иначе: не на крестьянском, а на дворянском языке: Что ты фертом стоишь, наблюдая… Через строку появляется слово, прямо указывающее на внеположенность наблюдателя: этнография. А наблюдает корнет пляску, свист, каблуков перестук — как Лермонтов: И в праздник, вечером росистым, / Смотреть до полночи готов / На пляску с топаньем и свистом / Под говор пьяных мужичков («Родина»[379]). Это стихотворение Лермонтова начинается строкой Люблю отчизну я, но странною любовью. Кибировский акцент на том, что наблюдатель праздника — человек на нем посторонний, побуждает видеть в слове странною этимологическое значение ‘со стороны’. Кстати, Лермонтов был корнетом лейб-гусарского полка.
Адресат предостережений Кибирова наделяется свойствами, противоположными адресату Некрасова: в стихотворении «Тройка» девушка бежит торопливо, а в «Историческом романсе» корнет стоит фертом (у Некрасова проезжий корнет мчался на тройке). Некрасов говорит девушке: Сквозь румянец щеки твоей смуглой / Пробивается тонкий пушок, а Кибиров корнету: …пригубивши безусой губой.
Слова перемещаются от Некрасова к Кибирову, проявляя свои словообразовательные, фразеологические, омонимические возможности.
При изменении ситуации, обозначенной первыми строфами двух текстов, меняется смысловое наполнение слова жадно: у Некрасова это слово изображает мечту, а у Кибирова похоть. У Некрасова жадно — традиционно-поэтическая метафора, а у Кибирова — общеязыковая и порицающая.
Кибиров, сначала воспроизводя некрасовское деепричастие подбоченясь, потом говорит: как бы боком не вышла такая / этнография, милый барчук.
Слово чара, обозначающее у Некрасова соблазн (Взгляд один чернобровой дикарки, / Полный чар, зажигающих кровь), переходит в текст Кибирова косвенно, к тому же омонимом (как ‘чарка’)[380]: оно порождает такие детали ситуации: самогонку под всхлипы тальянки; приворотное мутное зелье; Эта водка сожжет тебе глотку, Где Моэта шипучий бокал?[381] В данном случае существенно, что ряд спиртных напитков начинается с отсылки к Есенину, у которого чары ‘волшебство’ названы в одной строфе с тальянкой, причем этими чарами можно метафорически напоить: Заглуши в душе тоску тальянки, / Напои дыханьем свежих чар, / Чтобы я о дальней северянке / Не вздыхал, не думал, не скучал («Никогда я не был на Босфоре…»[382]).
Что бы корнет ни пил (по влечению к народу или по совету Кибирова), в чары не наливали: чара, чарка — это стилевые, условно-поэтические слова, типичные для романсов, как и метафора напоить чарами — ‘очаровать’. Именно условность поэтического словоупотребления позволяет объединить в сознании волшебство с посудой.
Мамзели, цыганки, белянка веселая (ср.: вдалеке от веселых подруг), актерки — это воплощения той другой, к которой мчится корнет молодой в стихотворении Некрасова. Постоянный эпитет молодой, ничего не выражающий, кроме верности традиции (корнеты были только молодыми), из последней строфы Некрасова переходит в первую строфу Кибирова — в клише, с той же инверсией существительного и прилагательного.
Корнет не знает Есенина, Ахматову[383], Блока, Галича, Окуджаву.
А между тем в «Исторический романс» попали многие образы, детали, слова из произведений этих авторов, особенно в большом количестве — из стихотворения Блока «Россия»[384]: