Вместе с тем собственные имена невыдуманных лиц совершенно не случайно отсутствуют в зоне Автора. Эти различия обусловлены тем, что эпиграммы автора-персонажа направлены на явления близкой ему среды, поэтому и возможен интимный контакт с читателем. Автор-персонаж, хотя и вступает в непосредственные отношения с действительностью, лежащей за пределами «романа героев», все же ограничен в общении с нею своим укоренением в узкосословной культуре и своим социальным статусом. Что касается эпиграмм Автора, то в них упоминания частных лиц нет и не может быть, потому что они служат для введения в роман (не в «роман героев») самых широких и разнообразных пластов действительности[490]. Единственным исключением здесь может быть сам Автор, чье сознание адекватно духовному содержанию всей жизни нации. Конечно, эта действительность входила в произведения не иначе как через слово, и эпиграмма – жанр, наиболее склонный к реализации свободы устного общения, – шире каких-либо других жанров открывала доступ в роман такой лексике и таким языковым формам, которые раньше считались запретными для высокой литературы:
Кстати, только в этой эпиграмме – из тех, что расположены в зоне Автора, – изображаемое явление отнесено к прошлому. И это естественно, потому что в обращении к настоящему состоит жанровая особенность эпиграммы (ср.: обращение к минувшему – характерная черта эпитафии). Именно поэтому эпиграмматические стихи так органично вписывались в роман, ориентированный на современность. Но ориентация на современность исключала какую-либо дистанцию, с которой всегда была связана идеализация действительности. Не случайно дистанция так характерна для эпоса и предания.
Между тем именно смех «обладает замечательной способностью приближать предмет… уничтожает пиетет перед предметом… Смех – существеннейший фактор той предпосылки бесстрашия, без которой невозможно реалистическое постижение мира»[491]. В этом еще одна причина использования автором романа в стихах фамильярных жанров и, в частности, эпиграммы, которая снимала всякую «иерархическую, ценностно-удаляющую дистанцию» (Бахтин). В результате Автор и изображаемый им мир оказывались в одних и тех же ценностно-временных измерениях:
Кроме того, эпиграмма полнее раскрывала так называемую «психофизическую» сущность автора, в ней острее проявлялись пристрастия говорящего, его личностное отношение к миру. Все это делало возможным появление образа Автора в романе и открыто биографических строк:
Благодаря соположению Автора – а следовательно, и «романа героев» – изображаемой действительности мир героев и биография поэта становились Историей, а История – биографией Автора и его героев. И в этом своя особая роль принадлежала эпиграмме. Эпиграмматические стихи обеспечивали свободный диалог «романа» с реальной жизнью, прокладывали путь образу Автора в романическом повествовании.
О катарсисе пишут давно. Уже в XVI веке аристотелевское замечание о том, что трагедия «посредством сострадания и страха совершает очищение»[492], удостоилось около пятнадцати интерпретаций. Один из ранних комментаторов «Поэтики» Аристотеля К. Маджи толковал катарсис именно как избавление с помощью страха и жалости от смущающих душу аффектов[493]. Позже Г. Э. Лессинг полагал, что страх, возбуждаемый трагедией, прежде всего тот, который «мы переживаем за себя в силу нашего сходства с личностью страдающего»[494]. Соотечественник Лессинга, гегельянец Фишер считал, что главная причина очищающего воздействия трагедии коренится в возвышении зрителя над односторонностью противоборствующих сил, в осознании их обоюдной вины. Такая проницательность помогает зрителю возвыситься до глубокого благоговения перед абсолютной нравственной волей. Возвышение над личным, постижение в частной судьбе неумолимого «порядка вещей» – вот в чем, с точки зрения Фишера, глубочайший эффект трагедии[495].