При морозах ниже 50 градусов рабочие дни актируются, а рабочие шландают от безделья, томятся. Заиндевелый и крохотный, передвижной поселок трубоукладчиков, состоящий из вагончиков-«балков», курился в небо тонкими дымками, а в низком небе над ним, поодаль где-то, за речкой зачиналось северное сияние.
Но никто на него не глядел и не ахал — привыкли.
В балке на табурете сидел над ведром свеженаловленного муксуна оспатый парень, сноровисто орудовал ножом, очищая рыбу для ухи, и балагурил при этом, как всегда.
— Чё ты говоришь? Чё ты муть говоришь? — обращался он не то к взрывнику Фадеичу, не то к бригадиру. — У меня лично кореш с Камчатки восемь кусков привез, сам, понял? Мы с ним в ГУМ с одного конца как шаромыги вошли, с другого — как артисты вышли. Бабы от нас падали — шпалерами! Ну, не шпалерами, но, в общем, — были!
Взрывник Фадеич сидел напротив оспатого на нарах, подбирал на баяне «Бухенвальдский набат».
Гурьянов безучастно лежал на своей койке, но когда Фадеич в пятый раз взял не ту ноту, не выдержал:
— Слушай, шел бы ты со своим набатом!
— А выходной, имею право, — сказал Фадеич.
Митя отвернулся и под музыку уснул. А проснулся от непривычной тишины. Открыл глаза и сам себе не поверил — напротив него за столом сидел Полин «жених» Степан Прокофьевич. На столе перед ним — бутылка и два стакана. Оспатого нет, бригадира и Фадеича тоже.
Митя встретился со Степаном Прокофьевичем взглядом, злость налила кулаки, шея набычилась, и Гурьянов стал медленно подниматься. А Степан Прокофьевич ждал. Спокойно сидел и ждал, когда Гурьянов его ударит. И от этого его спокойствия Митя дальше койки не поднялся. Уже ногами в пол уперся, чтоб встать, но не встал.
— Ну вот, — сказал Степан Прокофьевич, увидев, как обмяк Гурьянов. — Теперь погутарим… — И разлил по стаканам. — Конечно, убить я тебя мог, было такое желание. За это я в твоей власти, как этот стакан. Хочешь — пей, хочешь — бей, хочешь — под суд отдай. Только скажи — ты живой остался? А зачем теперь девку изводишь? Она ж хлеб не ест — ждет тебя, месяц уже. Ну?
— Не ваше дело.
— Как это? Тут все мое. Матрац, на котором спишь, и тот я привез, по зимнику. А Полина… Или ты меня боишься?
— Еще чего! — Митя глянул на него как мог презрительней.
— Слушай, а может, ты просто так с ней?
— А хоть бы и так — так что?
— Да подожди, — терпеливо сказал Степан Прокофьевич. — Я ж к тебе по-доброму пришел. Она ж тебя правда ждет.
— Ну и что? — назло ему усмехнулся Гурьянов. — Может, ты нас еще сватать будешь? Так зря.
Степан Прокофьевич поставил стакан. Встал. Горькими глазами поглядел на Гурьянова (вот каким оказался тот, из-за которого Полина «хлеб не ест»), пожевал губами, произнес грустно:
— Эх ты! Разве можно так с людьми, друг? Она ж любит тебя, а ты… Скотина ты! — И пошел к двери.
— Что-о? — рванулся за ним Гурьянов. Но тот повернулся и горькими глазами своими остановил.
— Остынь. Чего уж тут? Ты ж сюда шабашить приехал. Ну и шабашь. А людей не трогай больше, понял?
И снова была работа — взрывали тундровый диабаз, корчевали тайгу, стелили лежневки трубоукладчикам, получали зарплату, слушали передачи «Юности» для строителей Заполярья и опять корчевали тайгу, стелили лежневки в болотах, гнали нитку нефте- и газопровода.
В Полином магазине было пусто — ни покупателей, ни продавщицы. Гурьянов огляделся. Из кладовой был слышен шум передвигаемых ящиков.
Он снял гирьку с весов, прокашлялся.
Полина вышла из кладовой, вздрогнула от неожиданности и замерла, глядя ему в глаза.
— Здравствуй, что ли? — улыбнулся он с грубоватой неловкостью.
— Здравствуй, Митя, — тихо ответила, еле слышно.
— Я это… я тут за взрывчаткой снова… Что бы мне Феньке подарить? Ну, то есть Алене. Я у них на свадьбе не был. Как думаешь, что взять им?
Полина с секунду помедлила, не отрывая взгляда от его глаз, а потом — суетливо, первое, что пришло в голову:
— Может, утюг? Они хорошо живут, «балок» им дали отдельный, вагончик. Ты был у них? Или бра вот. Зеркало у меня еще есть, можно зеркало… — А сама тает вся, будто оплывает внутри и будто не она эти беглые слова говорит, а кто-то другой шевелит ее губами. От ее глаз, в которых все читалось, Гурьянову даже неловко стало.
— Скажешь еще, зеркало! Ты б себе что купила?
— Я? Себе? Вот платок можно, он теплый и Аленке подойдет, у нее глаза голубые.
— Два давай. Один — тебе, у тебя тоже голубые. Я это… я зайду вечером. Или нельзя уже?
— Зачем ты так, Митя?
Аленка разлила борщ по тарелкам, подала мужчинам, сказала Гурьянову:
— Вы кушайте, кушайте, вы же с дороги.
В Фенькином вагончике-«балке», во всей его нехитрой обстановке и мебели — от вышитых накидок на кровати до нового проигрывателя на резной этажерке — была та атмосфера уюта и заботливых женских рук, про которую быльем забыл Дмитрий Гурьянов.