Комнатку прирубали для тети. В доме она стала нестерпима (кажется, только для матери, никак они не уживались). С годами тетя стала невероятно скупа… Господи, все не то, не так, не совсем точно, совсем не точно. Вот я сказал «верующая», и вроде бы оно и так, да жмет меня это слово еще и через полстраницы. Исступленно-то тихая она, да верующая ли? Так ли, как другие, вроде нее, старухи? Тут и не вера уже, а — светит вот в одно окошко, и чего ж еще, под этим окошком и живи, бледно ли, слабо ли… Не знаю, как сказать. Отними у нее этот последний свет — она, может быть, еще поцарапает слабыми своими руками по стенам, ища воздуха, да и замрет. Сыта будет, а замрет. И что значит «скупа», если я точно знаю, что будь у нее какие-то вещи, в которых бы нуждались другие, так она и рассталась бы с теми вещами, ничуть по ним не скорбя. Когда я в восемнадцать лет — очень запоздало, как мне тогда казалось, — уходил, так сказать, в мир, она еще и за воротами сердито, молча тыкала мне в бок, стучала по чемодану жестяной коробочкой, в которой скоплены были все ее сбережения за много лет. Вот над тряпьем, никому не нужным, над всяким гнильем тряслась, да. С неутомимостью муравья прятала она в щели стен, под половицы бани и бог знает в какие еще места — даже в полозья саней, даже в чересседельник, под собачью будку — что-то уж совсем бесполезное, не копеечное вовсе, а так-таки совсем гадость. Нитка, оброненная от шитья, подбиралась и наматывалась на отщепину в косяке. Временами мать что-то находила, и тогда начиналось, о, тогда начиналось. Хваталась она мыть, скоблить и выбрасывать. Плохие это были минуты для тети. Переворачивалась, например, ее постель. Старые, подобранные в уличной грязи, но выскобленные, но отмытые каблуки и подошвы, какое-то унылое тряпье, перевязанные веревочкой пучки черт-те чего, обрезки сыромятных ремней, оставшиеся после починки хомута, — все это вместе с подстилкой, застиранной до прозрачности, швырялось в поганое ведро. Трясущимися, паническими (потому что всегда молча) руками тетя пыталась смирить разорение. От потрясения она долго потом стояла неподвижно, с твердыми ноздрями, за что-нибудь держась, например, за скобу двери и… жевала, жевала. Что это было такое, я и сейчас не понимаю, но, видно, желудок ее в спазме волнения возвращал комок… (Да, кстати, чтоб не забыть, она, кажется, ничем не болела, никогда не простывала, хотя ходила и в сырость и в мороз очень плохо одетая; на всех пальцах ее ног и обоих больших на руках носила она обвязки из желтой и серой шерстяной нитки, как бы кольца, — вот уж не знаю, от какого такого недуга. Пожалуй, ей достаточно было просто верить в силу этих колец.) Но чуть оставлял ее столбняк — покидала она скобу и протягивала за собой руку по двери и по стене, так передвигалась, думая о чем-то уже совсем другом, как бы стараясь что-то вспомнить, — пока рука ее не натыкалась на что-нибудь живое, например, на меня, если я оказывался тут, — тогда приходила она совсем в себя.

Было в ней и что-то задержавшееся детское. Все живое, все дышащее было для нее не просто так — бежит, лает и чего ж еще. Боялась она, что ли? Натыкаясь на живое, вздрагивала совсем как ребенок. За скотиной ходить отказываясь, например, упорно. То есть не отказывалась, конечно, она была безотказна, но чтоб не ей досталось скотину выводить, чтоб на весенней травке с коровой, например, не стоять часами, хваталась она за вилы и убирала навоз — на дворе и около — работа тяжелейшая… Сейчас, поздним часом, хотелось бы, чтоб она вот как вздрагивала: «Господи! Что сотворено тобой — тайна». Но не говорила она таких слов.

(Тут на мне, значит, грешок домысла; тут мне просто бы сказать, что вздрагивала она, боясь собак, и только собак, а не «все живое».

Оставлю так.)

Кто она была — крестьянка? домработница? — к какой, так сказать, социальной категории ее причислить? Да боже мой, зачем мне это, и вовсе ни к чему выплыл этот вопрос. Тетя она была, тетя.

Она, кажется, совсем не ела; после молитвы, сидя не то что у самого края стола, а несколько и за краем, стараясь совсем уничтожиться, щипала она корочку, сохраненную с позапрошлого обеда, — вот чего я совсем не помню, так это ее руки, берущей что-нибудь со стола, — и запивала теплой водой. Тут для матери был еще пунктик: «Что скажут люди?» «Вона, скажут, старуху-то она на воде да на черствой корочке держит». Для тети же еда была вообще чем-то тягостным, постыдным, греховным, и как же она мучилась, когда ей навязывали сверх корочки, и отказываясь, видела же она, что обижает, что ставит мать в невыносимое положение.

Перейти на страницу:

Похожие книги