Ко всем своим художникам я хотя бы раз заходил домой без предупреждения; однажды пришел и к Зейтину. Его рабочее место сильно отличалось от моего, да и у других мастеров такого не увидишь: краски, кисти, раковины для лощения бумаги, подставки свалены в кучу, кругом грязь и беспорядок. Я не понимаю, как можно работать в такой обстановке, а он нисколько не смутился из-за того, что я увидел это безобразие. Еще надо отметить, что он не брался за работу на стороне, чтобы получить пару лишних акче. После того как я рассказал обо всем этом, Кара вспомнил, что, по мнению Эниште, Зейтина более других привлекали методы европейских мастеров и он научился использовать их гармоничнее, чем остальные. Я понимал, что в устах покойного глупца это была похвала; понимал также и то, что он ошибался. Как я уже говорил, мне известно, что Зейтин гораздо сильнее, чем видится со стороны, привязан к эпохе Бехзада, обычаям старых мастеров и вообще к гератской традиции, дошедшей до него через учителя отца, Сиявуша, и наставника Сиявуша, Музаффера. Поскольку я знал, что он стремится скрыть от других эту привязанность, мне все время казалось, что у него наверняка есть и другие тайны. Зейтин – самый молчаливый, самый замкнутый, самый коварный и лицемерный из моих художников (это я говорил про себя). Когда начальник стражи заводит речь о пытках, мне в первую очередь представляется Зейтин. (Мне и хочется, и не хочется, чтобы его пытали.) Глаз у него проницательный, как у джинна, он все видит, все замечает, в том числе и мои недостатки, но, как всякий человек без родины, пригревшийся на новом месте, предпочитает вести себя осторожно и не говорить во всеуслышание о чужих ошибках. Да, он скрытен и коварен, но, по-моему, не убийца. (Этого я тоже Кара не сказал.) Дело в том, что он ни во что не верит. И в деньги не верит, хотя трусливо их копит. А между тем убийцы, вопреки общепринятому мнению, получаются не из тех, кто ни во что не верит, а из тех, кто верит слишком сильно. Всем известно, что рисунок может быть вызовом Аллаху – да не постигнет нас эта участь! – и в этом смысле ни во что не верящий Зейтин – истинный художник. Однако сейчас мне кажется, что его дар уступает мастерству Келебека и даже Лейлека. Но я не возражал бы иметь такого сына, как он. Когда я говорил об этом, мне захотелось, чтобы Кара позавидовал Зейтину, – а то в его широко открытых глазах читалось лишь детское любопытство. Я сказал ему, что никто не может сравниться с Зейтином, когда тот рисует черными чернилами, делая для муракка отдельные изображения воинов и охотников, аистов и журавлей в китайской манере на фоне пейзажа, и прекрасных юношей, что сидят под деревом, читая стихи и играя на уде; нет ему равных в умении изобразить печаль влюбленных, ярость размахивающего саблей шаха, страх на лице удальца, отшатывающегося от напавшего на него дракона.
– Возможно, Эниште именно ему собирался поручить последний рисунок, на котором наш султан должен быть изображен так, как в работах европейских мастеров, – предположил Кара.
Он что, предлагает мне головоломку?
– Будь это так, зачем Зейтину после убийства Эниште уносить с собой рисунок, о котором он и так все знал? – спросил я. – Зачем ему вообще в таком случае было убивать Эниште?
Мы немного подумали.
– Может быть, в рисунке обнаружился какой-нибудь недостаток? – предположил Кара. – Кроме того, Зейтин мог раскаяться и испугаться. А может… – Он помолчал, раздумывая, и продолжил: – А может, убив бедного Эниште, он просто захотел нанести ущерб его книге или же взять себе что-нибудь на память? В конце концов, разве не мог он забрать рисунок просто так, без особой на то причины? Зейтин – большой художник и должен был с уважением отнестись к хорошему рисунку.
– О том, что Зейтин большой художник, мы уже говорили, – разозлился я. – Но что до рисунков, сделанных для Эниште, то ни один из них хорошим не назовешь.
– Мы не видели последний, – дерзко заявил Кара.
Келебек