— Зельман, п-послушайте… Люди такое дерьмо. Я всегда это подозревал, а теперь точно знаю. Ч-человек — просто мешок с говном. Независимо от расовых признаков. С-самая лучшая политика — всех в концлагерь, и всё. В-всех… в-в топку…
— Альрих, зачем же так утрировать, — вздохнул генерал. — Что вы, самом деле, как подросток. Слушать смешно.
— Ну что же, с-смейтесь, — зло сказал Штернберг, с усилием раздвигая онемевшие губы. — Интересно знать, когда вы с инспекцией по лагерям ездили, вам показывали, как из детей кровь выдавливают на медицинские нужды? Как сок из томатов, Полностью. Вы тогда тоже смеялись?
— Вы ещё слишком молоды…
— И вам больше нечего сказать? Вот только не надо, Б-бога ради, про историческую необходимость и право силы…
— Нет, я всё-таки скажу. А вам полезно будет послушать. То, что я скажу, элементарно. Вы всей своей жизнью подтверждаете действие этого права силы. Вы живёте, хотя могли бы умереть ещё в детстве. Вы достигли весьма высокого, особенно для ваших лет, положения, растолкав локтями других, — почему же вы не слюбезничали и не уступили им место? Вы мстите за причинённые вам обиды, Вот во всём этом народы и государства целиком подобны отдельным людям…
— Ну зачем вся эта тошнотворная демагогия? Вы же и сами не верите в то, что говорите, — прошептал Штернберг.
— Альрих, Альрих. Я ведь тоже иногда сомневаюсь. Но я давал присягу. Как и вы. Долг, возложенный на нас родиной, иногда бывает крайне тяжёл. Надеялся я, что именно вот этот долг вас минует, ну да что теперь говорить… Как бы мы ни сомневались, могущество нашей страны должно быть выше наших слабостей. Потому что без неё мы никто. Вы со мной согласны?
— Да, согласен… Но вы когда-нибудь заходили в лагерный морг, Зельман? Вы знаете, что делают с людьми в штрафблоке?
Ответа не последовало. Штернберг вздохнул, закинул долгие ноги в высоких хромовых сапогах на подлокотник дивана, вытянулся и закрыл глаза. В темноте замаячила гладкая, сытая физиономия коменданта Зурена. «Вы не думайте, что мы прохлаждаемся здесь, в тылу, карауля толпу баб и сопливых детей, Ни в коем случае. У нас своя борьба. Дети вырастут, а бабы нарожают полчища новых врагов. Мы же душим врага в зародыше. Внутренний враг опаснее внешнего…»
Штернбергу вдруг припомнилась очень давняя картина. Двое хлыщей в одинаковых костюмах-тройках, вольно переступившие порог широко распахнутой двери, монотонно отвечающие на все возражения матери: «Поймите, мадам, нас всё это нисколько не интересует». Гораздо позже Штернберг осознал, что эти двое были представителями кого-то из разъярённых кредиторов отца, — но тогда, по малолетству, не воспринял ни слова из услышанного, запомнил только, как один из визитёров, заметив двоих детей, выглядывавших из комнаты, присмотрелся к младшему, очкарику, и, ухмыляясь, скосил к крупному носу цыганистые глаза. И как же это ошпарило шестилетнего мальчишку, как возненавидел он носатого типа за мерзкую выходку, за издевательство над уставшей, измученной матерью, как яростно поклялся отомстить… Лицо того хлыща помнилось Штернбергу до сих пор. Лица подобного ярко выраженного типа спустя несколько лет стали появляться на пропагандистских антиеврейских плакатах…
«Мы душим врага в зародыше».
Господи, подумал Штернберг.
— Дело служения собственной стране никогда не бывает недостойным, — задумчиво продолжал тем временем генерал.
— Я бы поспорил, — едва слышно произнёс Штернберг, не открывая глаз. — Равенсбрюк не дело, не служение… Это ад.
Зельман смотрел на его очерченный золотистым светом профиль, ещё не совсем лишившийся юношеской мягкости.
— Альрих, на земле нет рая или ада — есть победа или поражение. Вы-то, разумеется, не помните, какое оно страшное, поражение. А я отлично помню. И помню, что было после него. Чтобы купить хлеба, приходилось тащить с собой мешок банкнот. Идёшь и видишь: в сквере труп чна улице труп. Это умершие от голода… В обед получаешь жалованье, а к вечеру оно уже ни черта не стоит, бумага бумагой. В кабаках истерика, на улицах драки. Националисты всех мастей, коммунисты и уйма всякой сволочи. Единственно, кому сносно жилось, так это гробовщикам. А сколько детей тогда умирало, немецких детей… — Зельман оборвал себя, поудобнее перехватил набалдашник трости и поглядел на Штернберга. Тот спал, запрокинув голову, приоткрыв рот. На крупном подбородке и возле острого кадыка поблёскивали пробивающиеся золотистые волоски.