– Ах, господи! Я же вам совершенно официально заявляю, – для убедительности он протягивает руки и мелко трясет ими передо мной, словно заклиная в чем-то. – Есть претензии, есть! Да вот вам пример, если угодно. С месяц назад приносит заявление: неделю за свой счет. Это в конце года! «Зачем тебе неделя?» – спрашиваю. «В Москву, говорит, надо, по личным делам». – «Какие, говорю, могут быть личные дела, когда конец года у нас?» Но вижу, он сам не свой. «Не дадите, говорит, так уеду». И я вижу: уедет. Убьет меня и уедет. Ну что делать? Пришлось дать.
– Это когда же было? – равнодушно спрашиваю я, так равнодушно, что, по-моему, любой человек должен от такого равнодушия насторожиться. Это я, правда, уже потом сообразил. Но Эдуард Семенович, к счастью, моего волнения не замечает, он и сам достаточно взволнован.
– Когда это было? – пискливо переспрашивает он. У многих людей такая манера: сначала переспросить, прежде чем ответить. – Сейчас скажу точно. Один момент.
Он с усилием наклоняется, открывает тумбочку стола, выдвигает ящик и достает оттуда тетрадку. Полистав ее своими толстыми пальцами и заодно немного отдышавшись, он находит нужную запись и читает, водя пальцем по строчке:
– Вот, пожалуйста. Уехал десятого прошлого месяца, то есть ноября. Вернулся и вышел на работу пятнадцатого.
Я на секунду даже задерживаю дыхание, чтобы не выдать себя. Ведь убийство Веры произошло двенадцатого…
– Какой же он вернулся из этой поездки, не обратили внимания? – откашлявшись, спрашиваю я.
– Ну да. Ну да, – кивает Эдуард Семенович. – Представьте себе, сразу обратил внимание. Да и все обратили внимание. Просто нельзя было не обратить. Он же сам не свой приехал.
– А мать? – резко спрашиваю я.
– У нее, бедной, одна только: слезы, – шумно, со свистом вздыхает Эдуард Семенович. – Вот слез стало больше. Это я вам точно могу сказать.
– Тогда вот что, – подумав, говорю я. – Об остальных мы с вами поговорим позже. Сначала попробуем тут разобраться. Ольга Гавриловна сейчас на работе?
– А как же? Конечно.
– А Павел?
– Не вышел! – тонко и возмущенно восклицает Зеликовский. – Не вышел на работу, и все! Почему – неизвестно. И мать не знает. Вот, пожалуйста.
– Та-ак… – киваю я и секунду пристально и молча смотрю в небольшое, подернутое ледком окно, кое-что прикидывая в уме, и, решившись, говорю. – К вам просьба, Эдуард Семенович. Попросите Ольгу Гавриловну сюда или в другое место, где нам не помешают. Я с ней побеседовать хочу.
– Ради бога, ради бога… – суетливо восклицает Зеликовский, с трудом вырывая свое грузное тело из кресла. – Позову. Сюда. Вы сидите. Фу!..
Он, сопя, поднимается наконец на ноги и выплывает из кабинета.
Через минуту в дверь раздается негромкий стук. Я встаю, открываю ее и вижу на пороге высокую, костлявую женщину в синем халате, седые волосы собраны в небрежный пучок на затылке, лицо суровое, замкнутое, с плотно сжатыми губами, и глубоко запавшие, в темных обводах глаза. Ох, сколько же пережила на своем веку эта женщина! И совсем не осталось в ней, мне кажется, мягкости, душевности и теплоты.
– Заходите, Ольга Гавриловна, присаживайтесь, – говорю я, указывая на стул возле небольшого круглого столика в углу кабинета, где лежит несколько пестрых журналов мод.
Она молча кивает мне и опускается на стул. Большие, в темных трещинах руки, сцепившись, ложатся на колени.
Я не сразу приступаю к разговору. Это ведь совсем не просто. Очень много зависит от первых слов, от верно найденной интонации. А с Ольгой Гавриловной, я чувствую, от этого будет зависеть все. Но и затягивать молчание тоже нельзя.
– Мне надо с вами посоветоваться насчет Павла, Ольга Гавриловна, – говорю наконец я. – Вам, наверное, Эдуард Семенович уже сказал, кто я.
Она снова кивает, не проронив ни слова и не поднимая на меня глаза. Тяжелые, со вздутыми венами руки по-прежнему покоятся на сдвинутых коленях. Я никак не могу заставить себя не смотреть на них.
Но тут я вдруг замечаю, как по сухим, морщинистым щекам женщины начинают катиться слезы. Она не шевелится, не вытирает их, даже не всхлипывает. Она сидит молча, опустив седую голову, словно окаменев, и только катятся и катятся слезы по желтому, будто неживому лицу и капают на халат. Я еще никогда не видел, чтобы так плакали. Мне кажется, это какой-то предел горя, вершина отчаяния, что сильнее уже человек страдать не может.
И мне становится не по себе. Я подаюсь вперед и невольно провожу рукой но ее руке:
– Что с вами, Ольга Гавриловна?
Она еще некоторое время молча и неподвижно сидит, не отвечая мне и, кажется, даже не замечая меня, потом с усилием расклеивает сухие губы и еле слышно произносит:
– Нет у меня Павла…
– Ну, как же так – нет? – возражаю я. – Ведь еще утром был. Куда он пошел-то сегодня?
– Не знаю, – она качает головой. – Пес зашел за ним утром и увел.
– Пес?
– Ну да…
И я догадываюсь, что это кличка.
– Куда увел?
– Есть у них одно место. Я подглядела.
– А зачем увел?
– Чего-то, значит, над Пашкой задумали.
– Что ж, вы полагаете, его уже и в живых нет, что ли?
Я заставляю себя усмехнуться.