Там были некоторые выемки. Поскольку я сценарий не с бодуна пишу и первый курс ВГИКа давно окончил, то я все рассчитываю. А когда вынимаются звенья драматургической цепи, становится не по себе. Там есть выемки — и в той, и в другой картине, и они мне не по душе. Но это части мира Александра Николаевича, и это состоявшиеся картины. Спасибо режиссеру, что, отрезая куски почек, печени и других органов, он все-таки эти картины сделал.
«Фауст» — хорошая картина, хорошая. За исключением комплексов Александра Николаевича по поводу своей бедности. Потому что они ничего не смогли лучше с Мариной Кореневой[48] изобразить, как внутренние монологи Фауста «как хочется есть» и «как ужасна бедность». По экрану ходит герой и говорит: «Я бедный! Я бедный!» Я такого ужаса не пишу, конечно. Они первую половину картины как могли перегрузили и стерли, а вторая половина работает.
Я всем недоволен и всегда, как и Александр Николаевич всем недоволен. Наши картины — это просто среднее между самолюбиями тех, кто работает на площадке. Эти картины — они никому не нужны, как не нужна наша жизнь. Это лишь куски жизни Александра Николаевича и, к сожалению, куски жизни моей, потому что мы платим за это кровью, и пóтом, и потерей здоровья. Естественно, что на режиссере гораздо больше нагрузка лежит. На сценаристе — нервная в основном, особенно когда он видит первый материал и понимает, что нужно убить всю съемочную группу, а режиссера повесить (
Пишу драку, Александр Николаевич звонит: «Ну ты же понимаешь, что мы никогда такого не снимали, это ужасно». Пишу второй вариант драки. Опять: «Ты понимаешь, мы такого не снимали, это ужасно». А потом предложение: «Ну давай хоть убей его». Ну ладно. А сейчас он «Фауста» снял, и у него опять в голове что-то соскочило: «Нельзя на экране убивать». Я тоже считаю, что нельзя на экране убивать. Но в некоторых случаях, когда есть смыслы, когда это существует ради серьезных вещей, то можно. Если очень хочется, то можно.
Единственный, да. Он очень переживал по этому поводу и в конце концов настоял, чтобы это было совсем радикально, чтобы это было не просто избиение черта, а убийство черта. Ну, убийство состоялось, и в этом-то куске и весь сюжет картины.
У Александра Николаевича такой характер: он боится определенности — в отношениях с людьми, в картинах… Я не знаю, откуда это идет. Наверное, от каких-то глубинных психологических вещей. Может быть, он боится, что его поймают на определенности и он покажется примитивным. Я как раз не боюсь этого — я готов быть примитивным и ловиться на определенности. Мы в этом смысле разные. А он боится. У него в картине, которую он сделал без меня, — «Отец и сын», есть кусок, который очень хороший, он мне очень понравился: когда девочка приходит к отцу и начинает плакать, она плачет в течение минуты на экране…
Да-да, через стекло. Я Александра Николаевича спрашиваю: любовница ли это папы? В близких ли отношениях она с папой? Тишина. Ну хорошо: любит ли она папу? Ну явно же любит. «Ну, это неважно, ну тры-ты-ты…» — и вот это вот все начинается… Это ему вредит. Это ему вредит! И, собственно говоря, это не дает нашим фильмам хотя бы выбить Ханеке[50] или кого-то подобного с этого пьедестала. Мы могли бы всех выбить по драматургии. Этих ребят мы могли бы отсечь! Но он боится.