А юный Левитан смотрел на изможденные, замерзшие фигуры ребят, везущих в гору тяжелую кадку с водой, с таким чувством, как будто это написано о нем, о старшем брате Авеле, о сестрах…
Став взрослым, он так неохотно упоминал о своем детстве, что, по выражению Марии Павловны Чеховой, «выходило, как будто у него не было совсем ни отца, ни матери».
«Порой мне казалось даже, — признавалась она, — что ему хотелось забыть об их существовании».
С тех самых пор, как он себя помнил, жить становилось все труднее. Уже как о золотом веке вспоминали в семье о временах, когда отец служил на железной дороге возле западной границы России, переводясь с одной станции на другую, пока не решился двинуться в Москву.
Даже самым ближайшим друзьям не мог Левитан доверить мучительнейших воспоминаний о том, как семья погружалась в безнадежную нищету.
Негодовал ли мальчик на непрактичность родителей?
Оскорблялся ли за отца, безропотно обивавшего пороги богатых домов в поисках грошовых уроков?
Трепетал при мысли, что же ждет его самого, если так не повезло отцу, вышедшему из зажиточной семьи и успевшему получить неплохое образование?
Кто знает…
Готовились они однажды с товарищем к экзамену, говорили, что сначала надо выучить хронологию, в котором году что было.
— Хорошо бы многое забыть, что было… — сказал Левитан.
В 1875 году, когда Левитану было пятнадцать лет, умерла его мать. Отец тоже сильно прихварывал, а о лечении не могло быть и речи. Два года спустя отец и младший сын одновременно заболели брюшным тифом. Из больницы мальчик вернулся сиротой.
Времена, когда он мог приложить к прошению в училище «пятнадцать руб.» (правда, и тогда бог весть как собранные!), миновали без возврата.
Теперь год за годом приходилось, смиряя гордость, признаваться в своей нищете.
«Не имея ровно никакой возможности внести за право учения и желание продолжить курс учения, всепокорнейше просим Совет избавить нас от платы», — хмуро писал старший брат, и младший присоединял свою подпись, даже не проглядывая ненавистной бумаги или второпях не замечая несообразности томительной фразы: «Не имея ровно никакой возможности… и желание продолжить курс учения…»
Спасибо, что добрый канцелярист не придрался, не заставил переписать, не прошелся насчет незнания русского языка! Может, сам хлебнул лиха и угадал за нескладной фразой оскорбленное самолюбие, горечь, желание скорей, хоть как-нибудь «пробормотать» вынужденную просьбу, запинаясь и «проглатывая» слова.
Подписи братьев стояли под прошением рядом, но семьи, собственно, уже не существовало. Каждый отчаянно барахтался в одиночку, не прося другого о помощи, да и почти всегда зная, что тому не слаще.
В училище вообще преобладали дети малоимущих ремесленников и крестьян. Тут бедностью трудно было кого-нибудь удивить. И все же про Левитана ходило, по воспоминаниям Нестерова, много полуфантастических рассказов. А застенчивая скрытность юноши только подзадоривала домыслы любопытствующих.
Порой Левитану негде было ночевать, и он прятался в классе за какой-нибудь мольберт, за штору, чтобы не попасться на глаза сторожу, отставному солдату Землянкину. Прозванный «Нечистой силой», хмурый, тот обходил на ночь все здание училища. Если он выигрывал в этой игре «в прятки», то иногда вдруг милостиво брал пойманного к себе в каморку, а чаще с угрюмыми поучениями вел его к выходу.
Дверь училища хлопала, гремел засов, и впечатлительного юношу порой пронзал страх перед ночью, бездомностью, будущим.
Гасло окно землянкинской каморки. И Левитан, казалось, навсегда оставался один в кромешной темноте.
Товарищ по училищу Костя Коровин как-то передавал горькие слова, услышанные от старого, спившегося художника:
— Кто же это тебя надоумил… в художество, а?
Ясным днем, в кругу молодых лиц, от весельчака Кости слышать это было не так страшно: юность всегда самонадеянна и верит, что уж она-то справится с препятствиями, на которых осеклись предшественники.
Но ночью, на холодной бульварной скамейке, те же слова хватали за сердце. Вспоминалось, как в первые же дни, проведенные Левитаном в училище, там разнеслась весть: в Ялте умер Федор Васильев двадцати трех лет от роду.
«Милый мальчик, хороший, мы не вполне узнали, что он носил в себе, и некоторые хорошие песни он унес с собой, вероятно», — писал тогда Репину друживший с Васильевым Крамской.
И вот другой мальчик с ужасом воображал себе такую же участь.
Быть может, впрочем, ему повезет, он уцелеет, не заболеет чахоткой, как Васильев, и если не прославится, то хотя бы найдет свой кусок хлеба.
Но какой? Не такой же ли горький, как у рисовального учителя, изображенного Перовым, — старичка, вынужденного терпеть капризы и дерзости богатых учеников?
И уже не звонкий, смеющийся коровинский, а незнакомый старческий голос шелестит у него над ухом:
— Кто же это тебя надоумил… в художество, а?
Как-то, говоря о некоторых молодых петербургских художниках, ловко подражавших готовым образцам, Репин заметил: